ВСТУПЛЕНИЕ
1 сентября 1851 г.
Вот уже с лишком полгода правит преосвященный Иеремия1 нашей епархией, и с каждым днем его управления действия его становятся более и более непонятными. Он так тверд и в то же время так непостоянен, так умен и так, по-видимому, неосмотрителен, так строг, а иногда так снисходителен, поступает так буквально по законам, а иногда так самовольно нарушает их, что не знаю, что об нем и думать... Одни его хвалят и считают превосходным архиереем, другие видят в нем какого-то Аттилу наших времен, называют его бичом небесным, язвою и провозглашают, что он за грехи наши послан на нас. Последних по крайней мере во сто раз более, нежели первых. Не мне судить, кто из них виноват, кто прав; но я очень интересуюсь этим предметом, хотя до меня он и мало касается. Как ни странны, как ни тягостны для подчиненных, как, по-видимому, ни безрассудны его действия, но все-таки невозможно же предположить, чтобы у него не было какой-нибудь положительной, постоянной цели, чтобы он действовал совершенно наудачу, как ему вздумается... "Он играет, играет нами, как шашками", -- говорят некоторые из его недоброжелателей. Но придумавшие это замысловатое сравнение забывают, что, и играя в шашки, человек ставит их не зря, не как попадется, а думает и соображает, как сделать лучше, чтобы выиграть игру. И я никогда не соглашусь, чтобы преосвященный Иеремия действовал по глупости или по злости, как говорят иные. Он совсем не глуп, напротив -- он очень умен, и против этого нечего спорить. Злиться ему также не на что было в Нижнем, когда еще он и не знал его хорошенько. А действия его начались почти с первых дней его приезда. Да притом, кто же станет делать зло для одного только зла? И у зла надобно непременно предположить какую-нибудь другую, особую цель. Есть еще одно обвинение, будто все дела свои он обработывает в нетрезвом виде, но это клевета, нелепость из нелепостей. Еще есть два очень правдоподобные предположения. Первое -- будто он страждет недугом сребролюбия; но это еще не такая беда, которой нельзя бы было исправить, если это и в самом деле правда. Другое предположение еще правдоподобнее, и ему верит, более или менее, решительно весь город. Полагают, что он окружен советчиками и наушниками, между которыми особенно отличают одного... Эти люди для своих частных выгод могут представлять ему дела в превратном виде, и преосвященный, не зная хорошенько епархии, может полагаться на их знание и опытность, а они и производят все эти бедствия, на которые столько жалуется Нижний. Но как бы ни было, а неоспоримо доказать невозможно ни одного из этих предположений. И потому, интересуясь этим предметом, я решился записывать действия преосвященного, чтобы впоследствии из всех их можно было вывести общий итог. Таким образом, теперь я пока соберу все, что удержала память моя из слышанного и виденного мною относительно действий и характера преосвященного. А потом, когда кончу свой обзор, я уже стану обстоятельно записывать все, что могу узнать о нем, занимая такой незначительный пост, или, лучше сказать, не занимая никакого поста в обществе. Ни за что не ручаюсь в моих заметках, кроме их правдивости. Это еще не значит, что они безусловно верны, а значит только, что я в них ничего не выдумывал от себя.
ВОСПОМИНАНИЯ
9 сентября 1851 г.
В мае 1850 года скончался преосвященный Иаков.2 Долго потом сиротела паства нижегородская. Носились слухи, что переводят к нам и Феодотия Симбирского и Николая Тамбовского... Но вдруг в начале января 1851 года узнали мы, что переведен к нам Иеремия Полтавский, а накануне крещения господня, 5 января, я первый раз услыхал, как его поминали в церкви, за вечерней. После узнали мы, что он был назначен
к нам в епископы еще в декабре 1850 года. Никто у нас не знал его, никто не мог дать об нем никаких сведений. Носились темные слухи о его строгости, но все это было очень неясно и неопределенно, тем более что вместе с молвою о строгости его шла молва и о его справедливости. Как бы то ни было -- умы были расположены как нельзя более в пользу преосвященного, потому ли, что все радовались назначению пастыря, так давно ожидан-ному; потому ли, что духовенство, несмотря на всю доброту и святую жизнь бывшего преосвященного, вообще не было к нему привязано и в будущем начальнике думало быть более счастливым; потому ли, наконец, что, не зная хорошенько нового пастыря, всякий старался льстить себе надеждою, что он будет добрым правителем. Ждали скорого прибытия преосвященного, и потому члены консистории начали по очереди ездить на Орловскую станцию, чтобы там встретить его. Уже в другой раз обходила всех эта череда, а преосвященный все еще не ехал. Начали носиться слухи, что он захворал, и некоторые чуть не плакали из опасения снова лишиться пастыря, даже не видавши его. Но скоро услыхали, что он, узнав о своем назначении, из Полтавы поехал в Киев, а потом заезжал в Москву и уже оттуда отправился в Нижний. Пришла масленица. Никому не хотелось провести ее одному на станции в ожидании приезда преосвященного. Чтобы не отлучаться от прихода во время великого поста, отец мой3 вызвался ехать туда в это время, хотя очередь была не за ним еще. В среду на масленице собрался он ехать. В этот же день и нас отпустили на остальное время масленой и на первую неделю поста. Пользуясь свободным временем, и я отправился с отцом моим, чтобы прокатиться туда и на другой день снова приехать домой с тем священником (В. А. Крыловым), на смену к которому ехал отец мой. Поехали и на дороге узнали от проезжавшей почты, что преосвященный скоро будет. Приехавши, мы нашли на станции, кроме священника Крылова, кафедрального протоиерея Лебединского.4 Они пили чай. И мы также сели за чай, пили, разговаривали и рассуждали о том, где будет ночевать преосвященный эту ночь и рано ли завтра приедет на станцию. Вдруг зазвенел колокольчик, и у ворот остановился какой-то экипаж. Не успели мы разглядеть, кто это, как вошел человек и сказал: "Кто здесь дожидается преосвященного? Выходите поскорее!"...
Все трое бросились к рясам и камилавкам своим, оделись и вышли к воротам, а я остался в комнате. Там все отрекомендовались преосвященному, и минут через пять он сам вышел из экипажа и пошел в дом. Я вышел в другую комнату, двери которой затворили. Но как я, так и семейство станционного смотрителя и звонарь, бывший там при протоиерее Лебединском, не утерпели, чтобы не посмотреть сквозь щелочку в дверь на преосвященного. Я стоял ближе всех к двери и мог лучше всех разглядеть его. Сердце мое сильно билось, я с нетерпением поглядывал на дверь, откуда он должен был взойти. Наконец она отворилась, и в комнату вошел человек лет пятидесяти пяти, росту немного выше среднего, с важной и благородной осанкой. Физиономия его была очень приятна, хотя тонкие и резкие черты лица его и придавали ему какую-то недоступность и величавость, несколько суровую. Но это было только тогда, когда губы его сжимались и глаза устремлены были вбок или смотрели исподлобья, что было очень редко. Прямой нос его и довольно густые брови как-то странно подействовали на меня, и мысли о твердости, упрямстве, гордости, даже жестокости невольно пришли мне в голову. Но в светлом взгляде глаз его было столько кротости и любви, улыбка его так ясно говорила о доброте души его, что это неприятное впечатление мгновенно рассеялось. Вообще лицо его было как-то слишком подвижно, и выражение его беспрестанно менялось, на что я тогда не обратил особенного внимания, но что хорошо заметил впоследствии. Глаза его не лишены были того блеску, который свидетельствует о живости и впечатлительности характера. Улыбка его могла часто превращаться в самую язвительную, и никакой выговор, никакая брань не могли столько поразить и озадачить человека, сколько эта саркастическая улыбка. Лицо его было несколько желто, что можно было заметить даже тогда, несмотря на мороз, зарумянивший его щеки. Ясно, что он был желчного, вспыльчивого характера, который мог пересиливать иногда и его душевную доброту и затемнять его ум, выражавшийся во всей его наружности. И этот ум и доброта так ясно отпечатлелись в его лице, что он очаровал, приковал меня к себе, возбудил в душе моей чувство привязанности к нему до такой степени, что еще и ныне не может она изгладиться, несмотря на все, что он делает и что о нем говорят. То же самое чувство внушил он и отцу моему, который говорит, что и доселе еще, сам не зная за что, любит его.
Вошед в комнату, он помолился богу, и первый вопрос его был: "Сколько теперь часов?" Лебединский вынул часы, а преосвященный, также вынув свои и посмотревши, прибавил: "А вот я вам скажу, сколько теперь по московским. Семь часов и десять минут". Оказалось, что и на нижегородских было столько же...
Тут я первый раз услыхал его голос. Чудный голос! Доселе я не слыхивал такого мягкого, чистого, звучного голосу. Это был какой-то металлический, серебряный голос. В прекрасных звуках его выражалось столько души, столько доброго и теплого чувства, что я был в высшей степени восхищен этими звуками...