Оценивая образ Хохлаковой как неудачную вариацию типов гоголевских дам -- "просто приятной" и "приятной во всех отношениях", Щедрин пишет: "...писатель поступит несогласно с истиной и совершенно бестактно, если в уста Хохлаковой вложит "страшные слова" <...> незамоскворецкого пошиба. Таковы, например: "прозелит", "преуспеяние", "Современник" и другие. Перед этими словами Хохлакова может только трепетать, но произносить их отчетливо, безошибочно и притом самостоятельно она не в силах. Она наверное перепутает, смешает: "прозелита" с "протодиаконом", "преуспеяние" с "успением", "Современник" с "Временем" или "Эпохой"" (03, 1879, No 12, стр. 230). Упоминание в одном контексте о "Современнике", "Времени" и "Эпохе" воскрешало в памяти читателя многолетней давности полемику между Щедриным и Достоевским 1863--1864 гг. Едкими же словечками "протодиакон" и "успение" Щедрин метил в "теперешнего" Достоевского. Здесь речь шла уже не столько об образе Хохлаковой, сколько об идейной специфике романа в целом, обусловленной проповедями старца Зосимы и подвергавшейся как до, так и после опубликования заметок Щедрина ожесточенному обстрелу в ряде органов либеральной и демократической печати.
Далее Щедрин иронически замечает, что было бы гораздо естественнее и правдоподобнее речи, компрометирующие "Современник" и "Отечественные записки", вложить в уста не Хохлаковой, а Федора Карамазова. "Этот развратный и насквозь прогнивший старикашка, -- замечает он, -- действительно должен быть сердит на меня, и так как он, по природе своей, на всякие предательства способен, то, конечно, мог и в данном случае соорудить что-нибудь воистину язвительное" (там же). Роман к этому времени был еще далек от окончания, между тем Щедрин здесь и ниже судит о Федоре Карамазове как о персонаже, вполне раскрытом во всех своих потенциях. Больше того, он говорит даже о таких чертах характера Федора Карамазова, которые, по его мнению, не обозначены у Достоевского, но как бы имеют право на существование и независимо от его воли. "Г-н Достоевский, -- продолжает он, -- очень тонко подметил в своем герое одно очень гнусное качество, которое он назвал "сластничеством", но он упустил из вида, что рядом с "сластничеством" в этом протухлом сердце свило гнездо еще и человеконенавистничество <...> что такое Карамазов? -- это не человек, а оборотень; это нечистое животное, которому горькая случайность дала возможность восхитить человеческий образ. Вот истина, которая сделалась понятною уже для очень многих, как равно и то, что у оборотня ничего другого и быть не может на уме, кроме первородного свинства" (там же, стр. 231).
В этих полемических заметках Щедрина образ Иудушки (из "Господ Головлевых") как бы незримо сопутствует образу Федора Карамазова. Назвав Достоевского в своих заметках одним из "наиболее чутких последователей Гоголя" (там же, стр. 229), Щедрин, возможно, желал намекнуть на использование в "Братьях Карамазовых" и своей, щедринской традиции.
О желании Достоевского (неосуществленном) ответить Щедрину см. стр. 434--435.
Печатные отзывы о романе, появившиеся в течение 1879 г., нужно дополнить дошедшими до нас читательскими письмами к Достоевскому, а также суждениями о "Карамазовых" в переписке современников.
В марте 1879 г. харьковская писательница и общественная деятельница X. Д. Алчевская писала А. Г. Достоевской: "Новый роман Федора Михайловича читается у нас с величайшим интересом -- не успеваю удовлетворять просьбам моих знакомых выдать "Русский вестник" из моей библиотеки" ( ЛН, т. 86, стр. 478; см. также стр. 479).
Однако даже среди близких друзей и знакомых Достоевского не все были довольны романом. Так, консервативно настроенный А. Н. Майков 18 июня 1879 г. писал о "Карамазовых": "Не знаю, куда все приведет, но пока ни зги впотьмах не видно" (там же, стр. 485). Тревогу К. П. Победоносцева, опасавшегося, как бы сомнения Ивана и его "бунт" не оказались для читателя более убедительными, чем религиозная проповедь Зосимы, разделила отражавшая настроение придворных кругов фрейлина Е. Ф. Тютчева (дочь поэта). Она писала 4 октября 1879 г. Победоносцеву: "Мы прочли последнюю часть "Братьев Карамазовых". Достоевский взялся за слишком трудное дело, желая совместить в своем романе, изобразить словом то, что одна жизнь может совокупить, -- и сильный человеческий дух, просвещаемый и наставляемый свыше, примирить, т. е. соблазн внешний веры, малодушия и малоумия верующего, с беспредельною гармониею Истины. Есть глубокие ключи, которых не может, не должно касаться человеческое слово. Не словопрениями изгоняется сей темный дух соблазна и самовольного сомнения -- но токмо молитвою и постом. Разоблачать язву, выставлять ее напоказ -- можно, но кто ее исцелит?" (там же, стр. 489).
Особый интерес для истории восприятия романа имеют дошедшие до нас два письма к другу и позднейшему биографу писателя О. Ф. Миллеру от 17 июля и 14 августа 1879 г. музыкального критика, беллетриста и композитора-дилетанта Ф. М. Толстого (с упоминанием о третьем -- более раннем -- письме). Резкое неприятие Достоевского, выраженное Толстым в первых письмах, сменяется в третьем восторженным панегириком исповеди Ивана, поэме "Великий инквизитор" и роману в целом, а вместе с тем и его автору -- "суровому и глубокому мыслителю" (там же, стр. 486--489).
Интересна запись в дневнике В. Н. Третьяковой (жены основателя Третьяковской галереи) от 5 ноября 1879 г. о чтении ею вместе с мужем первых трех книг "Карамазовых", которые "послужили мотивом" для их "долгих бесед" и духовно сблизили их (там же, стр. 124). Через полгода, в июне 1880 г., В. Н. Третьякова снова записала в дневнике: "Это время я читала вещих "Братьев Карамазовых" Достоевского и наслаждалась психическим анализом вместе с Пашей, чувствуя, как в душе все перебирается и укладывается как бы по уголкам все хорошее и мелкое. Благодаря "Братьям Карамазовым" можно переработаться и стать лучше" (там же, стр. 127).
К 5 ноября 1879 г. относится и полная энтузиазма запись в другом дневнике -- генерал-лейтенанта, члена Славянского благотворительного общества А. А. Киреева: "Я в восторге от "Карамазовых". Его определение вечных мук ада -- глубоко философское: невозможность любить и жертвовать собою и страдать за других. Едва ли когда-либо в русской беллетристике появлялось что-либо более глубокое!!" (там же, стр. 490). Отзыв этот не мог стать известен Достоевскому, но из бесед с Киреевым и его писем (там же, стр. 475) он, без сомнения, знал о восторженном приеме романа Киреевым.