"В Онегине в первый раз русский человек с горечью сознает или, по крайней мере, начинает чувствовать, что на свете ему нечего делать. Он европеец: что ж привнесет он в Европу, и нуждается ли еще она в нем? Он русский: что же сделает он для России, да еще понимает ли он ее? Тип Онегина именно должен был образоваться впервые в так называемом высшем обществе нашем, в том обществе, которое наиболее отрешилось от почвы и где внешность цивилизации достигла высшего своего развития. У Пушкина это чрезвычайно верная историческая черта. В этом обществе мы говорили на всех языках, праздно ездили по Европе, скучали в России и в то же время сознавали, что мы совсем не похожи на французов, немцев, англичан, что тем есть дело, а нам никакого, они у себя, а мы -- нигде.
Онегин -- член этого цивилизованного общества, но он уже не уважает его. Он уже сомневается, колеблется; но в то же время в недоумении останавливается перед новыми явлениями жизни, не зная, поклониться ли им, или смеяться над ними. Вся жизнь его выражает эту идею, эту борьбу.
А между тем, в сущности, душа его жаждет новой истины. Кто знает, он, может быть, готов броситься на колена пред новым убеждением и жадно, с благоговением принять его в свою душу. Этому человеку не устоять; он не будет никогда прежним человеком, легкомысленным, не сознающим себя и наивным; но он ничего и не разрешит, не определит своих верований: он будет только страдать. Это первый страдалец русской сознательной жизни" (там же, стр. 11).
Достоевский страстно и убежденно утверждал уже в "Ряде статей о русской литературе" идею органической и глубокой народности пушкинского творчества: "...и летописец, <...> и Отрепьев, и Пугачев, и патриарх, и иноки, и Белкин, и Онегин, и Татьяна,-- восклицал писатель,-- всё это Русь и русское..." (там же, стр. 15).
Именно с Пушкина, писал он, у нас "мысль идет, развиваясь всё более и шире. Неужели такие явления, как Островский, ничего для вас не выражают в русском духи и в русской мысли?" (там же, стр. 115). Еще более ярко и рельефно мысль о народности Пушкина и его связи с родной "почвой" (возможно, не без влияния печатавшихся в те же годы во "Времени" статей Аполлона Григорьева) выражена в "Зимних заметках о летних впечатлениях": "А уж Пушкин ли не русский был человек! Он, барич, Пугачева угадал и в пугачевскую душу проник, да еще тогда, когда никто ни во что не проникал <...> Он художнической силой от своей среды отрешился и с точки народного духа ее в Онегине великим судом судил. Ведь это пророк и провозвестник. Неужели жив самом деле есть какое-то химическое соединение человеческого духа с родной землей, что оторваться от нее ни за что нельзя..." (см. наст. изд., т. V, стр. 51--52).
В эпоху "Времени", в статьях "Образцы чистосердечия" и "Ответ "Русскому вестнику"" (1861), восторженно оценивая в полемике с журналом Каткова "Египетские ночи", Достоевский подробно развивает впервые и ту интерпретацию поэмы о Клеопатре и образа самой египетской царицы, которую в более кратком виде он повторит в речи о Пушкине (см. наст. изд., т. XIX, стр. 135--137; ср. выше, стр. 146, 501).
Ряд суждений, предвосхищающих главные мотивы речи о Пушкине, содержит и "Дневник писателя" за 1876 и 1877 гг. Особенно важны в этом отношении первая глава февральского выпуска "Дневника" 1877 г. с оценкой "Песен западных славян" в контексте исторических событий 70-х годов, связанных с освободительной борьбой балканских славян и русско-турецкой войной, разделы, посвященные "Анне Карениной" в июльско-августовском и сравнительной характеристике Пушкина, Лермонтова и Некрасова -- в декабрьском номерах "Дневника" за тот же год.
Оценивая "Песни западных славян" как "шедевр из шедевров" Пушкина и подчеркивая их пророческое значение, Достоевский писал в феврале 1877 г. о значении Пушкина: "По-моему, Пушкина мы еще и не начинали узнавать: это гений, опередивший русское сознание еще слишком надолго. Это был уже русский, настоящий русский, сам, силою своего гения, переделавшийся в русского, а мы и теперь всё еще у хромого бочара учимся. Это был один из первых русских, ощутивший в себе русского человека всецело, вызвавший его в себе и показавший на себе, как должен глядеть русский человек,-- и на народ свой, и на семью русскую, и на Европу..." (наст. изд., т. XXV, стр. 39--40).
Еще более тесно с речью о Пушкине связана оценка его, высказанная в главах, посвященных разбору "Анны Карениной": "В Пушкине две главные мысли -- и обе заключают в себе прообраз всего будущего назначения и всей будущей цели России, а стало быть, и всей будущей судьбы нашей. Первая мысль -- всемирность России, ее отзывчивость и действительное, бесспорное и глубочайшее родство ее гения с гениями всех времен и народов мира. Мысль эта выражена Пушкиным не как одно только указание, учение или теория, не как мечтание или пророчество, но исполнена им на деле, заключена вековечно в гениальных созданиях его и доказана ими. Он человек древнего мира, он и германец, он и англичанин, глубоко сознающий гений свой, тоску своего стремления ("Пир во время чумы"), он и поэт Востока. Всем этим народам он сказал и заявил, что русский гений знает их, понял их, соприкоснулся им как родной, что он может перевоплощаться в них во всей полноте, что лишь одному только русскому духу дана всемирность, дано назначение в будущем постигнуть и объединить всё многоразличие национальностей и снять все противоречия их. Другая мысль Пушкина -- это поворот его к народу и упование единственно на силу его, завет того, что лишь в народе и в одном только народе обретем мы всецело весь наш русский гений и сознание назначения его. И это, опять-таки, Пушкин не только указал, но и совершил первый, на деле. С него только начался у нас настоящий сознательный поворот к народу, немыслимый еще до него с самой реформы Петра. Вся теперешняя плеяда наша работала лишь по его указаниям, нового после Пушкина ничего не сказала. Все зачатки ее были в нем, указаны им" (там же, стр. 199--200).
Оба эти тезиса получили дальнейшее развитие в конце 1877 г., в некрологе Некрасова: "...величие Пушкина, кик руководящего гения, состояло именно в том, что он так скоро, и окруженный почти совсем не понимавшими его людьми, нашел твердую дорогу, нашел великий и вожделенный исход для нас, русских, и указал на него. Этот исход был -- народность, преклонение перед правдой народа русского. "Пушкин был явление великое, чрезвычайное" <...> Он понял русский народ и постиг его назначение в такой глубине и в такой обширности, как никогда и никто. Не говорю уже о том, что он, всечеловечностью гения своего и способностью откликаться на все многоразличные духовные стороны европейского человечества и почти перевоплощаться в гении чужих народов и национальностей, засвидетельствовал о всечеловечности и о всеобъемлемости русского духа и тем как бы провозвестил и о будущем предназначении гения России во всем человечестве, как всеединящего, всепримиряющего и всё возрождающего в нем начала" (наст. том. стр. 114). Здесь же далее мы читаем: "Пушкин первый объявил, что русский человек не раб и никогда не был им, несмотря на многовековое рабство <...> Пушкин любил народ не за одни только страдания его. За страдания сожалеют, а сожаление так часто идет рядом с презрением <...> Это был не барин, милостивый и гуманный, жалеющий мужика за его горькую участь, это был человек, сам перевоплощавшийся сердцем своим в простолюдина, в суть его, почти в образ его <...> Начиная с величавой, огромной фигуры летописца в "Борисе Годунове", до изображения спутников Пугачева,-- всё это у Пушкина -- народ в его глубочайших проявлениях, и все это понятно народу, как собственная суть его <...> Если б Пушкин прожил дольше, то оставил бы нам такие художественные сокровища для понимания народного, которые, влиянием своим, наверно бы сократили времена и сроки перехода всей интеллигенции нашей, столь возвышающейся и до сих пор над народом в гордости своего европеизма,-- к народной правде, к народной силе и к сознанию народного назначения" (наст. том, стр. 115--117).