4 В ответном письме Достоевский писал: "Вы пишете, что хотели бы еще писать ко мне. Напишите непременно. Повторяю, только искренние и прозорливые сердца, как Ваше, способны поддержать человека" (301, 210).

5 "Вы задаете мне <...> очень трудный вопрос, -- отвечал Достоевский, -- <...> Двоиться человек вечно, конечно, может, но, уж конечно, будет при этом страдать" (301, 210--211). "Общий" вопрос, заданный Поливановой, безусловно, правильно был прочитан Достоевским: не в плане личной раздвоенности -- от этого мучительного ощущения писатель советует другой своей корреспондентке Е. Ф. Юнге "предаться" Христу "вполне, и муки от этой двойственности сильно смягчатся, и Вы получите исход душевный" (301, 149). Советы Достоевского Поливановой другие: "Если нет надежды на исход, на добрый всепримиряющий исход, то надо, по возможности не надрывая ничего, найти себе исход в какой-нибудь новой, посторонней деятельности, способной дать пищу духу, утолить его жажду" (301, 211. Ср.: Волгин И. Л. Последний год Достоевского. С. 377--378).

6 Достоевский ответил 16 августа 1880 г., (301, 210--211, 371). Попутно отметим, что в письме отчетливо читается Загарино (имение Поливановых), а не Загорено (см.: Волгин И. Л. Последний год Достоевского. С. 377; Летопись... Т. 3. С. 452), отсюда -- один из псевдонимов Поливанова "Загарин П." (см.: З а гарин П. В. А. Жуковский и его произведения. М.. 1883).

2

25 августа 1880 г. Москва

Горячее спасибо Вам, глубокоуважаемый Федор Михайлович, за Ваше письмо, за Вашу доброту ко мне. Вы верите мне! Вы лично посылаете мне No Вашего Дневника!1 О, спасибо Вам за все, за все. Я и не умею Вам выразить всю мою признательность. Я так счастлива, как не была уже давно.

Все, что Вы написали о моем "вопросе", так верно и хорошо, я отлично поняла слова Ваши "не надрывая ничто".2 Поверьте мне, я этого и не сделаю никогда, не буду ни надрывать, ни разрушать, хотя и бывают минуты, что желала бы лежать глубоко в земле. Избранники мира сего счастливые, талант их возносит над всем тем, что простых смертных пригибает к земле, поэтому мы и обращаемся к Вам за помощью.3 Я только вспомню о Вас, о Вашем Дневнике, и мне сейчас делается легче, светлее. И у меня есть деятельность, да еще такая, что совершенно срослась с моим бытием: у меня 5 человек детей, три девочки и два мальчика. Старшей 17, младшему 5 лет. Но эта деятельность, без которой я жить не могу, в то же время постоянно растравляет рану мою. Тринадцать лет, донельзя счастливая в своем супружестве, шла я в этом рука об руку с мужем и детей любила больше потому, что это его дети. А потом, после того как все только и удивлялись нашему продолжительному счастью, совершился переворот, мучительный для обеих сторон. Он почувствовал себя более оцененным и лучше понятым др у гой. После катастрофы осталась я беременной, и вот младшему сыну моему, Левушке, 5 лет. Кроме детей; у меня все хозяйство по Учебному заведению и забота о пансионерах, как в нравственном, так и в физическом отношении, лежит отчасти также и на мне.4 Раньше 11 ч<асов> ночи я никогда не освобождаюсь от всех хлопот. А тут пустой кабинет, страшное одиночество, не с кем слова перемолвить. Потом в 12, в 1 приезжает он. Мы сидим еще, часто до 2 час<ов>, занимаемся корректурой, разговариваем, но очень часто нам обоим как-то неловко. Не говорю уже о тяжелых минутах полнейшего непонимания друг друга, болезненного желания с его стороны доказать, что при всем его желании ничего общего между нами и быть не может. Всего более боялась я, чтоб дети не заметили нашу рознь. Я всеми силами старалась отвлечь их от этого, скрыть все и успела. Никто из них ничего не видит, разве что старшая, и то бессознательно наталкиваемая посторонними. Но Вы поймете, как трудно давалось это мне: вечно играть комедию перед детьми. В эти шесть лет стала я машиной какой-то. Я забыла, как люди делятся мыслями и чувствами. Часто бываю я веселая в обществе, так что сама себе удивляюсь, между тем как тяжесть моего горя гнетет меня и сознание его не покидает меня ни на единую минуту. Проходят целые недели сряду, что, просыпаясь утром, я с содроганием сознаю, что надо опять жить. Конечно, стоит только Льву Ив<ановичу> быть повеселее, пообщительнее и сейчас является у меня надежда на лучшее. Главное ведь то, что вижу я, как он сам глубоко несчастен, как он терзается. Ведь он переменился не только ко мне, он вообще стал другим человеком. От семьи своей он отстал, там не пристал, и вот он двоится без конца и даже и в прочих вопросах жизни. Мне казалось прежде, что было бы лучше, если б я исчезла с его дороги, а теперь -- верите ли, дорогой Федор Михайлович, я убеждена, что он тогда будет еще несчастнее. Он был моим кумиром, и я не помнила себя, любя его. А знаете, горе иначе и не могло коснуться меня, как именно с этой стороны. Это была моя Ахиллесова пята. Что бы ни случалось, ну -- смерть детей моих -- у меня оставалось то, главное-то, не тронутым, чистым, священным. Я уверена, что Господь послал мне это горе как наказание за сотворение кумира себе. Только страшно нести горе, за которое стыдно тебе, которое составляет пятно в твоей жизни. Страшно!

"У нас с ним нет ничего общего", и это после того, как тринадцать лет у нас все было общее, и сама "она" должна была сознаться, что не видала еще никогда такого семейства и таких супругов. С тех пор все переменилось!

Летом в 1874 г<оду> я собралась в деревню раньше Льва Ив<ановича> и искала кого-нибудь для практики фр(<анцузского> яз<ыка> к детям. Мне рекомендовали девушку из богатой дворянской семьи, знающую фр<анцузский> яз<ык> лучше русского, жившую в Париже и желавшую собственным трудом зарабатывать себе деньги.5 Одна дама заметила мне, что в нынешнее время опасно для семейной жизни брать таких "самостоятельных" девиц в дом. Я рассорилась с этой дамой, но сердце мое дрогнуло. Мне хотелось, чтоб девушка эта отказалась от нас, но это мне не удалось, Я отправилась с ней и с детьми в деревню. Она сказала мне, что у ней жених, но не верила в прочность любви, говорила, что брак безнравственное дело, что в нем человек постоянно сам себя насилует, что мужчины все одинаковы и что она берется всякому вскружить голову и завлечь ею. Меня кольнуло, но я отгоняла от себя всякий страх и всякую подобную мысль, как недостойную Льва Ив<ановича>. Мне стыдно было самой пред собой. Потом приехал он. Потом, недели через четыре, в деревне, без всякого дела, без общества (мы тогда не знали никого из соседей) стало совершаться то, что переменило все у нас. Что было, как я страдала, как я безумствовала и как я, может быть, много способствовала моему же несчастию -- я не найду слов Вам описать. При этих воспоминаниях мне всегда хочется броситься лицом на пол и так лежать и лежать... О "ней" я не буду говорить много. Не буду беспристрастна. Скажу только одно. Меня поразило в ней сразу: необыкновенный цинизм рядом с высоким пониманием всего прекрасного, необыкновенное умение говорить, просто дар слова, и говорить остроумно и -- льстить.

Прошедшую зиму мы прожили с мужем лучше, чем обыкновенно. Он более сближался с семьей, интересовался детьми, более втягивал меня в занятия. Потом сблизил нас Пушкинский праздник, т. е. приготовления к нему. Я старалась забыть о "ней" и всем сердцем надеялась. И вот случилось именно то, по поводу чего я и обратилась к Вам. После Вашей речи 8-го июня { В тексте ошибочно: 8 июля} шла я потрясенная среди толпы в другую залу и вдруг сталкиваюсь с "ней". Она бросилась ко мне, обняла меня, целовала мои руки, говорила, что она очень несчастна, просила прощения или что-то в этом роде. Мне ее стало жаль невыразимо, и притом я знала, что все-таки она любит его в самом деле и глубоко. До этих пор каждая мысль о ней сопровождалась желанием ей смерти. Если я встречала ее, то меня охватывала чуть не дурнота. Я ненавидела ее всем моим существом, мне хотелось приковать ее ко дну реки. А тут все как рукой снялось. Кроме безграничной жалости к ней, ничего не оставалось во мне. Мы поцеловались и поговорили несколько незначительных слов. Потом виделись вечером в Благор<одном> Собрании6, и опять обменялись несколькими словами. Потом написала я ей о своей радости, что ненависть к ней исчезла во мне, что не считаю ее более своим врагом. На это ответила она мне длинным письмом, слишком не "простым", в котором она надеется, что мы с ней будем "друзьями", что будем составлять счастье Л<ьва> Ив<ановича>. Последний ко всему этому относился никак, ему, скорее, все это было неприятно. И, знаете, что я сделала после этого? Я написала ей, повторив, что в самом деле, точно по волшебству, исчезла в моей душе последняя искра злобы и ненависти к ней, но вместе с тем я чувствую, что "друзьями" мы быть не можем, что сознание совершившегося слишком ужасно и никогда не покидает меня, что понятия о возможности счастья у нас слишком различны, что "он", при существующих обстоятельствах, -- не м о жет быть счастливым и что это сознание гнетет меня более всего. Я должна была написать ей это, чтоб избегнуть всяких недоразумений и недомолвок; чтоб она не ожидала от меня большего, нежели я в состоянии дать. И еще Вам вот что скажу: утром, в день Вашей речи, я встретилась с ней одна, вечером были дети со мной. Она подошла ко мне. Старшая, не любившая ее, когда она еще жила у нас, отошла сейчас же, оба другие не помнили ее и смотрели на нее с любопытством, с кем это мама говорит! А мне стало стыдно перед детьми и обидно за них. Ну, представьте себе, что тут подошел бы еще Л<ев> Ив<анович>. Как посмотрели бы мы друг другу в глаза, а главное, на детей своих? Я почувствовала себя, точно я отказалась от всякого понятия чистого, незапятнанного семейства и стала сообщницей в противном. Может быть и наверное, по характеру ли моему что ли, способствовала я несчастью, почему и не хочу никого ни обвинять, ни осуждать, но идти на сделку, согласиться на ménage à trois {брак втроем (франц.). } -- я не могу. А я знаю, что это ее мечта. Может быть, это очень скверно с моей стороны, жестоко и черство и доказывает тупую гордость мою, неумение любить и жертвовать собой -- я, ей-Богу, не знаю и путаюсь. Как взгляну на детей, доверяющих и ничего не подозревающих, то не могу, да и только.