В учительской старались с ним не заговаривать, и поэтому настроение было подавленное -- с одной стороны боялись, заговорив, коснуться больной темы, с другой -- выходило так, как будто Ханыкина чуждались. Больше всех от создавшейся неловкости страдал директор, по натуре человек разговорчивый и общительный. У самого же Ханыкина в душе наступил перелом; люди стали казаться ему доверчиво милыми, мягкими, предупредительными, способными на самые великодушные поступки. Он благодарно пожимал руки сослуживцев, растроганно заглядывал им в глаза и чаще обыкновенного умилялся над гимназическими сочинениями. Быстро падающая осень действовала на его мысли умиротворяюще; установились печально-ясные осенние дни, в которые Петроград бывает обласкан бледно-желтым солнцем, несмелым, негорячим, как будто чахоточным и трогательным в своем покорном умирании. Над крышами домов висело бирюзовое небо; перспективы улиц тонули в туманной поволоке, еще сухой и приятной. В такие дни и легче дышится, и работается охотней.
В одну из сред, когда у Ханыкина бывало всего три урока, он долго ждал на перекрестке свободного трамвая, а потом ехал в тесноте, на площадке, среди простого рабочего люда, от которого пахло прогорклым, неприятно дурманящим запахом. Дома ему сказали, что его уже с полчаса дожидается та самая дама, которая приходила в субботу. Он вздрогнул, услыхав эту новость, переданную встревоженным голосом, по его телу проползла неприятная дрожь и похолодели коленки; он вошел в свой кабинет с почти суеверным чувством. Навстречу ему поднялась субботняя незнакомка. Ханыкин остановился у самой двери; их встреча имела такой вид, как будто они поменялись ролями хозяина и гостя.
-- Здравствуйте, -- сказала она ему низким голосом, не подавая -- быть может, по забывчивости -- затянутой в перчатку руки. -- Я сознаю, это с моей стороны непростительная смелость, но ведь убийцу всегда тянет к месту преступления. Да, да, именно я убийца вашего сына.
Ханыкин сделал нервное движение головой снизу вбок, как будто его поразил запах духов, исходивший от мадам Дюваль, и ничего не нашелся сказать.
-- Тут без вас меня проводили в ваш кабинет. Соседняя комната принадлежала Николаю? Я украдкой вошла туда, сидела за его столом и целовала книги, которые он перелистывал своими руками, Только я совсем, совсем не умею плакать... я и говорю всегда спокойно, как бесстрастная.
-- Зато родители поплачут, -- робко прервал Ханыкин, кромсая потрепанный портфель, который он еще держал в руках, -- нам только и остается, что поплакать... Божья воля. Только одно мне, старику, обидно... кто вы такая? Ходите, а меня в потемках держите. Разве так можно?
-- Боже мой, вы не поймете, не поймете, -- сказала она порывисто, -- Разве важно имя, положение, название той улицы, где я живу, фамилия моего мужа? Не это важно, а то, что вот был человек, и застрелился. Все равно...
-- Нет, это не все равно, -- горячо сказал Ханыкин. -- Это для вас, может быть, все равно-с, а для нас напротив-с. Чей он был сын? Ваш? Кому он был сын? Кто вы ему? Отвечайте... Молчите, потому что вам нечего сказать, а я знаю, знаю. У меня в груди не камень пудовый, а отеческое сердце. Я плохо владею собой, извините старика, но когда вот передо мной стоит эта... вот, когда она перед глазами, здесь, где для меня все свято его памятью, тогда я, извините, не в силах... Я отлично знаю, кто вы. Вы развратная, продажная женщина.
-- Вы меня оскорбляете, -- покорно прошептала мадам Дюваль.
-- Нет, это вы меня оскорбляете. Уйдите из моего дома и не приходите больше никогда, никогда. Пожалейте нас.