-- Я уж привык, -- ответил архиерей. -- И вы привыкнете. Или уставом займетесь -- и Яшку туда не пускайте.
-- Не могу привыкнуть. Вот время сейчас позднее, -- архимандрит посмотрел на архиерейские часы, положенные на ночной столик. -- Первый час в исходе. А без Яшки меня тянет к детскому богословствованию. Я очень изголодался.
-- Да ведь ужинали только что! -- пошутил архиерей. -- Я прилягу. А вы говорите. Ничего. Все у нас пошло некстати. Стоило только раз устав нарушить -- и дальше пойдут все нарушения. Говорите. Яшки в комнатах нет.
Архиерей, скинув сапоги, лег на постель, а архимандрит ходил из угла в угол, грузно ступая. Он садился на кресле, вставал, вновь садился, опять вставал и ходил, потом подошел к кровати и сел в ногах архиерея.
-- У меня тоска бывает. Но я не о ней буду говорить. А еще хочу вспомнить без Яшки страничку своего детского богословия. Я-то уж был тогда не тот мальчик, которому Арина о хлебе ангельском поведывала. Позади были годы младенчества, отрочества, гимназического учения. Я был студент, и мой собственный "Яшка" был очень важный господин, снабженный всеми отрицаниями, полагающимися по штату русскому интеллигенту, как удостоверение его зрелости. В Бога я не верил -- до скуки, до пустоты какой-то не верил. Я заметил, что разные неверия бывают...
-- Фомино похваляется, -- вставил архиерей.
-- Мое было не Фомино. Холодом каким-то дрожала душа в пустоте. Вражды к Богу не было, но все без Него, все без Него было в душе, в мире, в природе, в самом бытии, -- и все без цвета, без сути какой-то, без запаха, без вкуса. Все на своем как будто месте, -- но надо всем какая-то невидимая дыра, в которую уплывает все тепло бытия.
-- КАк, кАк? -- привстал архиерей на постели. -- Тепло бытия? Пожалуй, что так. Только вычурно сказали. В безбожии этого-то и нет, все есть, а этого нет. 3 градуса морозу. И дров нет, на топку. Ничем не нагонишь тепла. Без тепла жизни нет.
-- У меня и не было жизни. Жил я с няней, старой-престарой. Отец умер, и мать умерла. Состоянием нашим управлял холостяк-дядя, наш крестный, а мы с братом и были рады: он у меня географ, и экспедицию сменял на экспедицию. Я философствовал, а няня меня кормила обедами, поила чаем, -- день и ночь я его пил и за ним просиживал целые ночи, а она дремала, и все сидела подле меня с чулком, никому не нужным, а под шипенье самовара и нянину зевоту -- о, какая мудрая, вижу теперь, была эта зевота! -- я читал разных отрицателей, -- кого и чего я не читал! Няня уйдет, бывало, махнув на меня рукой: "Ну тебя, тебя не пересидишь!", ляжет спать, -- а я один, с самоваром, тоскую. Я ведь отрицателям этим никому не верил и, в сущности, их терпеть не мог, я читал их потому, что в пустоте все мысли их у себя находил: их ведь немного, этих мыслей. Они как пыль: душа давно была ими запылена. Я целую ночь ходил из угла в угол по комнате, -- и зажмурю глаза, бывало, и в темноте внутренно и внешне хожу. А самовар допевает, допевает -- и он был самое доброе и живое, что было около меня тогда. Он замолкнет, и тогда совсем мне худо. У меня был давно уж куплен револьвер. Он лежал в письменном столе. Но он мне был, в сущности, не нужен. Я мог бы убить себя, но мне нельзя себя было убить: меня не было.
-- Не понимаю, -- сказал архиерей.