- Три дня тебе сроку даю. Может быть, от бабьего ума к мужскому поворот сделаешь. Ступай.
И он выслал ее из комнаты.
Эти три дня трудно дались прадеду. Он не ожидал Аришина отказа. В лавке он молча приглядывался к Петру. Тот по обычному разговаривал с покупателями, бережно показывал товар, его маленькие руки шелестели белым шелком, он ловко разворачивал "штуку" - и ткань легкой волной скатывалась на прилавок. Он был всегда так чист, что его приставили к белому шелку, к подвенечным тканям дорогим и марким, и звали так: "подвенечный мальчик". Лицо его было, как всегда, бледно и глаза казались слишком велики. "Точно у больного", - отметил прадед тихую грусть, которая была в этом лице. Когда же он, неся кусок ткани, проходил по лавке, - тонкий, высокий, сдержанно-ловкий, прадед определил: "Верба! Весь гнучий!" - и думал о том, что первый ветер согнет вербу, а строить... что из нее построишь?" И острая жалость, страх за любимую дочь охватывал его, и чем больше он жалел ее, тем крепче было его решение. В нем была и досада на нее: "Как могла она, его дочь, - его любимая, та самая, которой быть бы его сыном, если б не "ошибка" жены, - как могла она полюбить этого... вербного: такого тихоню, тихоню, без Тихона?" Он почти с враждою смотрел на Петра. Тот присматривал, как артельщики пакуют товар, следя за тем, чтоб укладывали нужное и не мяли шелка. Прадед подошел и глянул в короб. По товару он понял, куда его пакуют: это были тонкие материи с пестрыми крупными разводами и кругами. Значит - в Хиву, татарам на халаты. Он посмотрел на Петра, поправлявшего в коробе кусок, - и одна мысль промелькнула у него, и он усмехнулся ей про себя.
Он еще перед выездом в лавку сказал прабабушке про разговор свой с дочерью, и не велел ее никуда пускать с своих глаз. Три дня он был молчалив, а ночи спал плохо. На четвертую ночь хорошо, с вечера, заснул и видел сон, будто Ариша еще мала, сад цветет, а она уж из сада протягивает ему яблоко, его любимый белый налив, но не дает в руки, а все манит за собой, и яблоко кажет из рук белобокое, матовое, наливное, и улыбка играет на ее лице. Она идет с яблоком, а он - за нею, она - в дом, и он - в дом, а она по лесенке топ, топ на антресоли, где ее комната, и он слышит, как ножки ее, на крепких каблучках, выстукивают по ступенькам, а яблоко все в руках, и вся она с улыбкой ласковой к нему. Весь день он вспоминал сон и, приехав домой, пошел к ней сам на антресоли. Он давным-давно к ней не ходил; в последний раз это было когда она была больна, и он к ней, еще девочке-подростку, приходил по утрам, тихо ступая по скрипучим ступенькам, боясь обеспокоить ее, молча смотрел на ее лицо, в жару, крестил и молча же уходил. Ступеньки круто скрипели и теперь под его ногами. Когда он, нагибаясь, широко распахнул дверь, Ариша сидела за пяльцами, но не шила, а немного поодаль сидел Петр. Увидя отца, она молча, с силой, схватила Петра за руку, и вместе с ним повалилась в ноги отцу.
- Встань! - сказал прадед Петру. - С тобой я отдельно поговорю. Будет твой час.
И когда Петр сделал шаг к двери, он сказал:
- Ты сам забудь, что нога твоя здесь была. Понял меня? Забудь!
Он толкнул его к двери, сам же не хотел ступить и шагу дальше, к дочери. Он только сказа ей с жесткой улыбкой:
- Ответила ты мне в срок, дочушка, да и я не задержу, тебе отвечу: в то воскресенье будет сговор. Ты, говорят, в меня, - ну, так, значит, - и я в тебя.
Он захлопнул за собою дверь и, спустившись с антресолей, тотчас же велел позвать к себе главного приказчика. Он не долго с ним совещался, и потребовал к себе Петра. Ему он сказал только: