В Толстом меня поразила больше всего красота его старости. Ее-то я и пытался выразить в своих неумелых словах. Красота эта была действительно могуча, но, теперь вспоминаю, и двойственна: то давала впечатление какой-то силы -- "да он вовсе не старый: он -- мореный дуб, которому веку нет",-- но тут же виделась хрупкость, тонкая фарфоровость этой красоты. Когда он садился на лошадь и ехал, прямой, как юноша, а Маковицкий еле-еле поспевал за ним, сгорбленный и маленький,-- радовала сила этой старости; но когда он сидел в своей комнате, зябко кутаясь в вязаную куртку, наброшенную на плечи, и я смотрел на его худую шею, всю в морщинах, на тончайший снежный лен его волос, мне он казался таким хрупким, фарфоровым, что сердце сжималось в тревоге: "Ох, Боже мой, да ведь как же уберечь этот тончайший и хрупкий белый фарфор? А уберечь необходимо неотложно: ведь нельзя же не видеть, что ему цены нет, что он один на весь мир". И вот эта шея. Я вижу ее перед собой.
Сзади нельзя было без бесконечной жалости смотреть на него. Морщинки, бороздочки, желобочки этой шеи были точь-в-точь такие, как бывают у натрудившихся донельзя за свой век деревенских стариков, которым одного только желаешь до боли: покоя, покоя, покоя, покоя. Вот и ему, великому писателю, до боли желалось такого покоя, как деревенскому натрудившемуся старику. А покоя ему не было.
И от него пахло деревней -- каким-то ржаным, родным, святым запахом исконной среднерусской деревни. Казалось порою нелепостью, временною причудою, чьей-то шуткой то, что он ходил по паркету, говорил с нами о Леониде Андрееве, о стихах, ел серебряной ложкой, и светская моложавая дама в тщательной прическе -- жена -- говорила ему "ты". На пчельнике, на пашне он казался бы вросшим в землю, любовно и матерински держимым ею.
Я всматривался в его лицо, когда он читал свой "Разговор" воронежскому мужику, и думал: такое, точно такое и должно было быть лицо у того, кто написал "Бог правду видит", и вместе с тем у того, кто создал "преданья русского семейства" и Кутузова в "Войне и мире". Необыкновенная народность лица Толстого поражала. Толстой -- среднерусская лесная береза, выросшая в тенистом парке, насаженном и выхоженном заботами поколений, с липовыми аллеями, с кустами роз,-- буйно-прекрасная, крепкая, смиренная, простая береза. По лицу Толстой -- мужик. Если бы воронежскому мужику дать читать "Разговор", а Льва Николаевича посадить вместо мужика, слушать его -- перемены бы не было: один крестьянин постарше, другой крестьянин помоложе, но оба крестьяне. По лицу Толстой -- мужик, затесавшийся в толпу бар, интеллигентов, европейцев. В собрании, на балу, на диспуте в университете его лицо,-- если б мы с детства не привыкли к мысли, что это -- лицо автора "Войны и мира" ,-- среди лиц профессоров, депутатов и т. д. казалось бы нам лицом случайно зашедшего мужика, истопника, дворника, ходока из деревни и т. п.; оно давало бы приблизительно то же впечатление, какое производят на сцене лица мужиков в "Плодах просвещения" в окружении профессоров, бар, гостей и т. п. Лицо Толстого от мужика отделяла, а к не мужику приближала только немужицкая одежда, которую он носил до середины 1880-х годов, когда он перестал ее носить, а стал одеваться попросту, его всюду принимали за мужика и "по одежде" и по лицу встречали, а по автору "Войны и мира" провожали.
В 1927 году я много беседовал о Толстом с Н. В. Карницким. Это крестьянин по занятиям, воззрениям, языку, одежде, по всему. А был он сын священника Василия Карницкого, священнодействовавшего в 1870-х годах на погосте, близ Ясной Поляны, где похоронены родители Льва Николаевича, священника, дававшего уроки его детям. Н. Карницкий еще мальчиком знал Льва Николаевича и купался с ним. Вот что ему запомнилось: дело было в начале 1880-х годов. Сидит Карницкий на вокзале, ждет поезда и видит: в третьем классе, с мужиками, Толстой. До отхода поезда осталось мало времени. Толстой сидит, будто и не едет с этим поездом. Карницкий подошел к нему.
-- Что же вы, ваше сиятельство, не садитесь в вагон? Время ехать.
-- Да вот билета мне не дают. Толстой был в полушубке и в сапогах.
Поезд был дальний, продавали билеты только во второй класс, и кассир счел невозможным пустить овчинный полушубок и сапоги с дегтем в мягкий вагон. Карницкий бросился туда, сюда, нашел знакомое начальство, уверял, что этот мужик -- граф Толстой. Поглядели на Толстого и нашли оправдание кассиру:
-- Ну, где его тут разбирать с мужиками, что он граф. Он как мужик.
Когда убедились наконец, что в полушубке был действительно Толстой, кто-то из начальства подошел к нему и почтительно спросил: