-- Ты любишь? -- спросила она, приникнув лбом к его лбу. -- Любишь?

Ее глаза потемнели, лицо порозовело.

Он старался не глядеть на белые девичьи руки, приник к ней жадным широким ртом и почувствовал на губах острый укус. Он закрыл глаза.

-- Надя -- сказал неслышно. -- Жизнь моя...

-- Хорошо тебе? Хорошо, мальчик? -- спрашивала она, наклоняясь над ним и кончиками нервных тонких пальцев касалась его щек, век и ушей...

-- Зачем ты мучишь меня? -- говорила она, понизив голос до страдальческого шепота, и ему мерещилось, что ее слова продираются сквозь гущу духов, шуршанья платья и того тяжелого дурмана, который непонятно напоминал черемуху. -- Я жду тебя два месяца... Если бы ты захотел, то я отдалась тебе в первый вечер... Зачем ты играешь мной? Как все было бы прекрасно, мальчишка мой, солнышко золотое... Не любишь меня? Не хочешь? Закрой глаза... Закрой... Любовь моя...

Она говорила таким же тоном, каким произносила подобные слова на сцене, от чего, впрочем, они не теряли в искренности. Но Александр Александрович не видел ее в театре и не мог знать этих интонаций. Она медленно склонялась над ним с расширенными глазами, искаженным лицом и розовой краской бесстыдно зардевшихся щек; актриса не замечала его бледности и не могла понять тех ощущений, которые дурманом обволокли его мозг.

-- Почему ты не укрепил мою любовь? Почему все так быстро ушло?.. Кричи на меня. Делай что хочешь. Милый, милый!

Сквозь полуопущенные в изнеможении ресницы он увидел хищное, тонко-развратное лицо, расстегнутый ворот черного платья, голые руки. Но прежний непреоборимый страх и гадливый ужас парализовали его.

-- Надя, -- застонал он. -- Надя, -- и бессильно протянул руки.