Вывод отсюда один: самим евреям выгодно, что откроется наконец русское национальное лицо: "И, право, "асемитизм", сочетаемый с ясным и трезвым пониманием известных моральных и политических принципов и вытекающих из этих принципов государственных необходимостей гораздо более нужен и полезен нашим еврейским согражданам, чем сентиментально-дряблый "филосемитизм", не говоря уже о "филосемитизме" вынужденном или симулированном".

Натурально, ни евреи, ни последовательные русские демократы-националисты с этой точкой зрения согласиться не могут. От имени еврейства высказались Владимир Ж. и M. M. Винавер6. Первый именно и указал на то, что все разговоры о "державной русской народности" и "национальном лице" знаменуют собою появление в русской жизни "асемитизма", более культурной и менее крикливой формы "отталкивания от евреев", который прямо приводит к антисемитизму. Винавер указывает целый ряд еврейских типов (Левитан и др.), которые неудержимо рвут тонкую сеть рассуждений о национальном лице, и в конце своего письма обращается к Струве с таким дружеским упреком: "И потому, Петр Бернгардович, вам следовало бы еще призадумываться раньше, чем с такой решительностью говорить о пользе "асемитизма" для "еврейских сограждан" -- и прибавлю от себя: и для русских сограждан".

Разумеется, вопрос не мог удержаться на той чисто культурной почве, на какой он возник. Он необходимо должен был перейти на общественную и политическую почву. И первыми перевели его, конечно, "друзья" из реакционного лагеря. "Россия" обрадовалась, что в прогрессивном лагере -- маленький раскол. Ловко искажая мысли Струве, она писала: "Петр Струве заговорил о русском национализме, противопоставляя его еврейскому засилию, -- Петр Струве -- русский человек, просто проговорился и вдруг сказал то, о чем должен был молчать согласно "контракту" своему с еврейством на долгие годы. Но Петр Струве, вообще, искренний человек, и как он прежде искренне заблуждался в могуществе революции, которую пропагандировал на страницах своего "Освобождения", так с той же искренностью он осознал ничтожество революции через несколько лет, когда разглядел ее как следует. С еврейским вопросом дело было, конечно, сложнее, ибо еврейский вопрос значительно сложнее и страшнее революции. Потому Петр Струве, вероятно, давно уже сознавал то, что он сказал теперь, но сказать не смел".

Читатель простит нам эту длинную выдержку. Она имеет то удобство, что позволяет не приводить других, из "Нового времени" и проч. Сопоставляя "изложение" взглядов Струве "Россией", легко увидеть, насколько прав был Винавер, говоря, что Струве "следовало призадуматься"... Разумеется, Струве не виноват в том, что реакционные издания коверкают его мысли, но самая возможность такого коверкания в данный момент призывала к осторожности. Именно это имел в виду Милюков, говоря, что "конституционные и демократические элементы русского общества в огромном большинстве от "национального лица", открытого П. Б. Струве, предпочтут отвернуться". Милюков верно указывает и источники ошибки сторонников новой истории: "Если бы, -- говорит он, -- они прямо начали с изложения тех "моральных и политических принципов", о которых здесь идет речь, то, может быть, удалось бы сразу, без всяких хитросплетений, выйти из того сомнительного положения, в которое они себя поставили. И мы увидели бы сразу "честное и доброе лицо" русской интеллигенции, очень часто плутающей во всяческих дебрях, иногда страдающей повышенной нервностью, излишней обидчивостью, но всегда, даже в самых сомнительных положениях, инстинктивно умеющей сберечь это свое "честное и доброе лицо"... даже от нововременских поцелуев".

В общественном смысле эти выражения вполне решают судьбу теории национального лица. С логической стороны она никогда не могла рассчитывать на длительный успех вследствие своей крайней неопределенности и неряшливости. Но она интересна как симптом переживаемого культурного кризиса.

IV

Все рассмотренные до сих пор признаки кризиса не имеют еще характера прямого нападения на интеллигенцию. Просто то тут, то там люди, уставшие в борьбе, неоправившиеся от растерянности, причиненной поражением, ищут панацеи, способной предохранить от поражений в будущем. Вместо того чтобы глядеть вперед и впереди находить путеводные огни для деятельности, они беспокойно оглядываются назад и линии будущей тактики стараются выкроить по случайным указаниям прошлого, не обобщенным и едва ли как следует продуманным.

Но на этом дело не остановилось. Интеллигенция дождалась самого настоящего обвинительного акта. Это -- "Вехи", плод коллективного творчества целой компании растерянных людей, где интеллигенции ставится в вину все что угодно, кончая чуть не землетрясением в Сицилии.

Вполне понятно, что такой общий обвинительный акт должен был в конце концов появиться. Ибо если в мировоззрении интеллигенции так много неблагополучного, если среди ее доктрин так много ложных, то, очевидно, она больна каким-то органическим недугом. "Вехи" и стараются его обнаружить.

Посмотрим сначала, как формулируется обвинение. Вот что говорит, например, А. С. Изгоев: "Средний массовый интеллигент в России большей частью не любит своего дела и не знает его. Он -- плохой учитель, плохой инженер, плохой журналист, непрактичный техник. Его профессия представляет для него нечто случайное, побочное, не заслуживающее уважения". Это, так сказать, общая характеристика. В других статьях сборника она развивается. Н. А. Бердяев утверждает, что у интеллигенции нет любви к истине, открываемой философией. С. Н. Булгаков нашел в ней антихристово начало. Б. А. Кистяковский говорит, что в ней слабо правосознание. П. Б. Струве обвиняет ее в анархизме {"Идейной формой русской интеллигенции является ее отщепенство, ее отчуждение от государства и враждебность к нему".}. М. О. Гершензон ставит такой почти медицинский диагноз интеллигенции: "Наша интеллигенция на девять десятых поражена неврастенией. Между нами почти нет здоровых людей -- все желчные, угрюмые, беспокойные лица, искаженные какой-то тайной неудовлетворенностью. Все недовольны, не то озлоблены, не то огорчены. То совпадение профессии с врожденными свойствами личности, которое делает работу плодотворной и дает удовлетворение человеку, для нас невозможно, потому что оно осуществляется только тогда, когда личность выражена в сознании". Он же в другом месте другими словами выражает ту же мысль, которую, очевидно, ощущает с большой остротой и болезненностью: "Мы не люди, а калеки, все, сколько нас есть, русских интеллигентов, и уродство наше даже не уродство роста, как это часто бывает, а уродство случайное и насильственное... Жизнь русского интеллигента -- личная, семейная, общественная -- безобразна и непоследовательна, а сознание лишено существенности и силы". Или еще: "В целом интеллигентский быт ужасен: подлинная мерзость запустения, ни малейшей дисциплины, ни малейшей последовательности даже во внешнем; день уходит неизвестно на что, сегодня так, а завтра но вдохновению, все вверх ногами. Праздность, неряшливость, гомерическая неаккуратность в личной жизни, грязь и хаос в брачных и вообще в половых отношениях, наивная недобросовестность в работе, в общественных делах необузданная склонность к деспотизму и совершенное отсутствие уважения к чужой личности, перед властью то гордый вызов, то покладистость, не коллективная, -- я не о ней говорю, -- а личная".