-- Мот и фат, -- неожиданно сказал мой меньшой брат, когда Соловьев пришел к нам в красном галстуке, должно быть, кто-нибудь подарил ему.

Он писал матери в 1886 г., когда ему было 33 года и когда он позировал Крамскому для известного портрета, что две девочки выбегали к нему от швейцара и, хватая его за полы шубы, восклицали: "Боженька, боженька!"30 -- "видимо принимая меня за священника. А недавно на лестнице "Европейской" гостиницы незнакомый почтенный господин с седою бородой бросился ко мне с радостным возгласом: "Как, вы здесь, батюшка?" -- и когда я ему заметил, что он, вероятно, меня принимает за другого, то он возразил: "Ведь вы отец Иоанн?" -- на что я, конечно, заметил, что я не только не отец Иоанн, но и вовсе не отец ни в каком смысле..."

В самом деле, вид у него был такой, что хотелось его принять за священника или старообрядческого архиерея, хотя бледное красивое лицо его с чистыми линиями и полными ума и огня глазами, несмотря на седеющие волосы, было полно жизни, силы, даже страсти и молодо до детскости. И сутуловатая фигура в иные минуты поражала стройной щеголеватостью.

С юности он вел жизнь, которая ужасала всех его знавших. Работал непрерывно и всегда по ночам. На верху нашей яковлевской квартиры, в кабинете отца, его приятель доктор Ветров рассказывал ему про своего соседа по монастырской гостинице у Троицы, Владимира Соловьева. Ветров, гитарист, сочинявший прекрасные музыкальные вещи и куривший жуков табак в чубуке, бритый и смешливый, говорил с ужасом:

-- Слышу, понимаете, рано утром, эдак в половине седьмого, в коридоре голос Соловьева: "Человек! Человек!" Думаю, что такое, не заболел ли? Высунулся -- вижу: стоит Владимир Сергеевич, бледный, измученный... совсем одетый... "Что вы, Владимир Сергеевич? Отчего так рано?" -- "Да какой рано... Вот хочу чаю спросить, очень спать хочется... Крепкого бы чаю..." Это он еще не ложился! -- И Ветров залился добродушным смехом.

Бывало досадно и смешно слушать, как они вдвоем с братом Львом совещаются, как лучше бороться со сном. "Знаешь, я придумал превосходное средство, -- оживленно рассказывает Владимир Сергеевич серьезно и убежденно. -- Самое трудное бывает -- это в исходе четвертого часа. И вот тут, понимаешь, я ложусь, т. е. сажусь в кресло привалившись. Усталость так сильна, что засыпаешь мгновенно, но так как положение очень неудобное, скорчившись, то всего минут на пять, самое большее на десять -- и непременно проснешься. И, представь, совершенно иначе себя чувствуешь, отлично можно продолжать".

С моим братом, Львом Михайловичем, Левушкой и Левоном, как он звал его, у них было огромное духовное сходство, точно у двух братьев, и отношения были такие, какие бывают у родных братьев, близких по духу. Не то, что называется собственно другом и что приобретается позднее, на общих путях жизни, но что-то не меньшее, а во многом и большее, и шло это неизменно, всю жизнь. Любопытно, что оба они были "недоносками".

Умение молчать -- упрямо, строго, мрачно и непробудно -- было особым свойством Владимира Сергеевича. В обществе, на сборищах, что называется "в гостях", с ним бывало это особенно часто. Никогда нельзя было ручаться за то, что он будет оживлен и интересен. Весь он внезапно и безнадежно уходил в себя. Лицо делалось страшно серьезно, как бы недоступно никаким впечатлениям, сам он сидел глубоко в кресле, нога на ногу, голова как-то уходила в плечи, черные брови хмурились, и сосредоточенная, упорная мысль стояла в глазах. Посторонние вопросы, а иногда удивление окружающих не производили на него никакого впечатления -- ответит кратко и замолчит. И, бывало, ночью, усталая после оживленного вечера, ложишься спать и, как встарь, слышишь слова отца в спальне: "Володя нынче -- точно он убил кого-то..."

Полное равнодушие, почти презрение в чужому мнению, сознание, что очень естественно, что его не понимают, и совершенно невольное, тоже как бы врожденное чувство превосходства своего над другими уживалось в нем с необыкновенною добротою, пониманием всякого чужого страдания и всегдашнею готовностью сделать все для его уничтожения... Отец мой его любил нежно, как сына, при всей склонности разбирать его недостатки. Любили его все мы, и наша старая прислуга, и извозчики с нашего угла, и нищие с подъезда. И так было всегда. Старая наша горничная Дарья, которую нередко поминал в своих стихотворных письмах к моему брату Соловьев, давно решила, что оба они -- и брат, и Владимир Сергеевич -- святые.

VIII