Воскресенья мы все проводили вместе.

Что-то связывало нас душевно уже и тогда. И хотя мы виделись только по праздникам, жизнь наша была общею. Мы рассказывали друг другу все свои впечатления, и мысли, и мечты, далекие от какой-нибудь действительной жизни. Самые наши комнаты, и коридор, и чулан под лестницей, в щели которого падал свет и где так страшно было сидеть во время игр в прятки, и зала, где моя мать играла на рояле по вечерам, и сами звуки Бетховена и Шопена, к которым мы привыкли, и большие фикусы в зале у Соловьевых, бросавшие четкие тени на паркет от светившей в окно луны, -- все было населено странными образами -- не то из книг и сказок, не то из собственной головы и воспоминаний, и образы эти были нам ближе и реальнее действительности. Маша, старшая из нас, как бы задавала тон. Глядя на нее, мать ее говорила с болью: "Ох, Маша, -- острый нож мне твоя фантазия..." Мы уже тогда почти гордились этим. Быть, как тогда говорили, "фантазерками" казалось нам совсем не плохо; обычная жизнь, с ее будничными интересами, презиралась нами. У Маши был сильный, верный голос. Музыка, с которой соединялись все наши душевные ощущения, придавала им почти мучительную силу и яркость. Вопросы реальные мало интересовали нас. Все, что происходило в то время кругом -- нигилизм, зарождавшееся революционное движение, споры о том, кто лучше -- Пушкин или Некрасов, каракозовский выстрел13, -- все доходило до нас как во сне.

До странности далеки мы были вопросам политики, социального устройства. Лет с 10, однако, мы уже жалели, что те, кого называли нигилистами, идут против Бога, иначе мы пошли бы с ними на мученичество...

Я знала о том, что в юном возрасте Владимир Соловьев пережил сильное увлечение социализмом и с пылкостью и прямотою, ему свойственными, кощунствовал, срывал иконы и выбрасывал их. Он кончил гимназию что-то очень рано14. Способности его были блестящи. Уже в двадцать лет он кончил университет15, причем был два года на физико-математическом факультете и уже оттуда перешел на филологический; выдержав экзамен и получив степень кандидата историко-филологических наук, прожил год в академии Троицкой лавры16, был доцентом и читал лекции. Путь его к Богу, любви и христианскому преобразованию мира совершенно определился. Для нас, его сестер и меня, он был прежде всего носителем веры Христовой. Во время неизбежных сомнений он был опорой. Он был умнее других, и лучше, и ученей -- и верил.

Когда в Пасхальную ночь, измученная страхом, что меня не возьмут, дрожа от волнения и поздней ночи, я шла с братьями и родителями и их друзьями, гордая компанией взрослых, в Кремль, к Светлой заутрене, на площадку между соборами, полную движущейся, горящей тысячью огоньков толпой, Соловьев неизменно был с нами. Высокая худая фигура, чудесное по духовности лицо. Совсем нельзя было представить себе без него этой московской ночи праздника Воскресения Христова. Густая толпа, среди которой слышалась иностранная речь, длинные, освещенные полыхавшими свечами ленты крестных ходов, с медленно и таинственно качающейся над толпой знаменитой иконой Владимирской Божьей Матери, древность которой уходит в вечность, ибо предание относит ее к кисти ап. Луки, со сверкающим Херсонским запрестольным крестом, с митрами и старыми хоругвями; медное, толкающее и мягкое буханье колокола Ивана Великого -- и огненная змея ракеты, прорезывающая тревожное весеннее небо, и бурный трезвон всех колоколов... И непременно он, со шляпой в руках, со свечой, красным отблеском освещающей строгое бледное лицо и шевелящиеся от ветра волосы... Бывало, слышны в толпе на площадке молодые голоса":

-- Соловьев... Соловьев...

И без всякого знакомства с его философской системой, без знания его намечавшегося пути и большой роли, которая предстояла ему, ясно было, что человек этот -- другого мира, чуждого большинству людей. Бог, евангельские главы Страстной недели, черные стены Успенского собора, и медные удары Ивана Великого, и радость того, что Христос воскрес, как это ни странно и ни дико, и что вера в это одна открывает истину и может преобразовать мир, -- вот что, несомненно в наших глазах, нес он в себе и пронес чрез всю свою жизнь.

III

Жизнь соловьевской семьи, распределение дня, самое настроение всех -- сосредоточивались вокруг Сергея Михайловича. Все постоянно говорили о нем, и мы, дети, сидели в зале только тогда, когда он не отдыхал в своем кабинете и не писал, а если писал, то сидеть надо было смирнехонько. За обедом и чаем все прислушивались к тому, что он говорил, радостно смеялись его шуткам и молчали, если он был озабочен. Впрочем, в кругу семьи он бывал в минуты отдыха и почти всегда благодушен. Мучила его одно время "любимовская" университетская история -- и особенно статьи "Московских ведомостей" по ее поводу17 -- до такой степени, что у него разливалась желчь, и Поликсена Владимировна прятала газеты. У нас в семье была однородная драма немного позднее -- отец мой заболевал от нападок Каткова на новые суды.

Каждое воскресенье Сергей Михайлович уезжал в Петербург на урок великим князьям. Поезд отходил вечером, и после семейного обеда съезжавшиеся на него родственники -- Вера Сергеевна Попова с семьей и другие, а также мы, дети, шумно шли в залу провожать; все сидели сначала как полагалось, потом стояли в передней, пока ему подавали большую медвежью шубу, и только когда стихали его шаги и затворялась дверь, можно было бегать и играть. Проводам этим в семье придавалось большое значение, и Соловьевы очень редко, разве по большим праздникам, на Святках и Святой неделе, бывали у нас, -- обыкновенно ходили мы с братом к ним.