Картинки по стенам, большею частью хорошие литографии, в самодельных рамках, изображали все такое знакомое, близкое, отчего сжималось сердце: "Бабушкин сад" Поленова, снежная равнина и темное, грозное небо метели, околица, гуси и закуривающий мужик в полушубке; "Московский дворик" с яркой травой, с тревожным весенним небом, колокольней и деревянным домом под плакучей березой, где когда-то жил... Троицкая Лавра зимой.
За обедом почти всегда подавали щи и гречневую кашу, которую доставал в Париже кубанский казак Захар. То же кушанье, о котором повествовал Иван рассыльный.
И у всех у нас, чувствовавших себя у него в родном доме и в семье, было еще другое чувство, что все мы, где-то, на каком-то клочке родной России.
Летом он уходил "ходить". Это так и называлось -- "Дядя Георгий ходит". С котомкой за плечами и иногда в обуви, похожей на лапти, он тратил отпуск на хождение по Франции, по деревням; иногда заходил к знакомым, жил несколько дней и опять шел дальше, из деревни в деревню. Возвращался весь черный от загара.
Отпуска он брал, впрочем, редко.
По праздникам летом мы устраивали прогулки, -- ехали куда-нибудь за город поездом или трамваем, и шли, шли куда-то. Он смеялся над моей усталостью. И шел впереди всех нас, особою широкой и с виду медлительной поступью крестьянина или охотника, в сереньком пиджаке, в мягкой шляпе, больше молча и с неизменным, никогда не покидавшим его выражением глубокой грусти в глазах.
И все было нехорошо кругом, все не то, все гораздо, неизмеримо хуже, чем в России...
Эта глубокая, непрестанная, ноющая тоска по России пожирала его.
Он о ней не говорил никогда. Редко сорвется с языка:
-- Ну, еще бы -- в России! Разве они умеют что-нибудь устроить? Ведь это только у нас все было плохо. Все за границу ездили учиться культуре... Я всегда говорил, что все ерунда...