Донье Мануэле было двадцать лет, она была прекрасна. Уже два раза сердце ее чувствовало сладкое биение любви, и дважды грубая рука ее отца разрушала ее грезы о счастье.

Розас осудил свою дочь на вечное безбрачие: бедное дитя знало его постыдные секреты, его преступления, и тиран не хотел, чтобы ее муж также был осведомлен о них.

Она же помогала ему завоевывать популярность: вместе с нею он льстил самолюбию жалких людей, возведенных им в высокое положение, она объясняла его мысли его подлым сотрудникам, через нее, наконец, он понимал малейшие жесты тех, кто имел с ним дело.

Вместе с тем его дочь была и ангелом-хранителем его жизни: она следила за малейшим его знаком, наблюдала за домом, дверьми, окнами и даже за его столом.

Приблизимся теперь к этой несчастной девушке в то время, когда она в своей гостиной, наполненной людьми разного рода, вечером шестнадцатого августа, с прелестной, печальной улыбкой на своих устах, сидела среди странного общества, окружавшего ее. Она принимала визиты главных членов Народного общества, гости курили, произносили клятвы, ругательства, пачкали ковры своими сапогами и мочили пол водой, струившейся с их плащей.

Весь цвет федеральной демократии, казалось, назначил себе свидание в гостиной доньи Мануэли.

Каждая группа описывала на свой манер современное положение, но очевидно было, что никто ни одну секунду даже не сомневался в торжестве Розаса над "нечестивыми унитариями".

Одни говорили, что голову Лаваля следует поместить в клетку и выставить ее на площади Победы, другие находили, что всю плененную армию унитариев следует отдать Народному обществу, которое истребит ее на площади Эль-Ретиро.

Женщины принимали в этих разговорах самое горячее участие: менее жестокие из них предлагали отрезать матерям, женам, дочерям и сестрам изменников унитариев волосы, которые бы служили затем им, женщинам-федералисткам.

Донья Мануэла все видела и слышала, но уже не удивлялась эти словам и не содрогалась от них: привычка примирила ее с этими эксцентричными разговорами.