Напрасно оправдывался Берг, всё его красноречие не убедило Зюлейку. По субботам на ночь она крестилась, оглядывая свою комнату, потому, говорила она, что в этот день и час ангелы прилетают и невидимо входят в дома.
Берг сгорал любовью к ней; что же касается до неё, она не только не отвечала на его чувства, но, наглядевшись вдоволь на Москву, начала тосковать о Сирии и о своём семействе. С самого утра она забивалась в угол на диван, поджав ноги под себя, отпевала сама себя, как покойницу, похоронными молитвами. Берг боялся, что тоска отзовётся на её здоровье, и решился возвратить дикого зверка родимым лесам.
Радости Зюлейки не было меры и, уложив мигом свои наряды и игрушки, она собралась в Сирию. Едва успела она по приезде домой обнять своих, как полезла на дерево и не хотела притом снять кринолину, которая стесняла её движения, но возбуждала любопытство и зависть её сестер.
Всё это Берг нам рассказывал ясно, плавно и со спокойным видом, за которым никто бы не угадал, что он неутешно тосковал о своей возлюбленной. Лучшие его друзья были женщины; им он охотно поверял житейские недочёты, и только в их обществе находил душевное утешение.
Он занимал лет пятнадцать кафедру славянских наречий в Варшавском университете и женился на Польке. Мы видались всякий раз, как он бывал проездом в Москве, чтобы провести летние месяцы у себя в деревне. Мечтал он поселиться в этом уголке с любимою женой; но для неё русская деревня не имела, разумеется, ничего привлекательного, и планы Берга не состоялись. Последние годы его жизни были отравлены ложным положением человека, который от одного берега отстал, а к другому пристал не вполне.
В последнее наше свидание, в 1884 году, он горько жаловался на охлаждение прежних друзей.
-- Я не могу, -- говорил он, -- забыть Москву, где вы у меня остались, где у меня много дорогих воспоминаний; но мне их отравляют те именно люди, которым я не раз давал доказательства дружбы.
И об этих людях он судил несправедливо резко. Постоянное раздражение повлияло на его здоровье; его неожиданная кончина поразила нас. На вид этот человек должен был прожить до ста лет; он был огромного роста, сухого, крепкого сложения, словно бронзовый; не знал ни усталости, ни простуды, и мог проехать безвредно тысячу вёрст в телеге во всякое время года.
Островского я встречала иногда у П-х, где он устраивал домашний спектакль. Свои собственные пьесы он играл превосходно, чужие же ниже всякой критики. Садовский исполнял с ним несколько сцен из "Свои люди сочтемся" и не мог воздержаться от смеха; но когда Подхалюзин обратился в Пушкинского Моцарта, было не смешно, а жаль, что такой умный человек показал такое отсутствие такта. По окончании представленья я ему сказала, что он художественно сыграл Подхалюзина.
-- А Моцарта ещё лучше, -- отвечал он.