Было душно: не закрыли окна. На дворе уже всё замолкло, а комнатную тишину нарушала только ночная бабочка, которая порхала и билась под бумажным абажуром, надетым на лампу. Я утомился, и меня настигал чуткий сон, такой чуткий, что я слышал порханье крыльев. Вдруг, что-то словно подкатилось к сердцу, я встрепенулся... По ту сторону ширм раздавались рыдания.

Десять лет прошли с тех пор, а этих рыданий я не забыл.

То были не простые слёзы, а какой-то вопль горя и отчаяния, который мог вырваться лишь из разбитого отцовского сердца. Можно было подумать, что этот человек плакал первый раз в жизни, и что скорбь, накопившаяся десятками лет, высказывалась разом. До сих пор, в тёмную ночь, когда подымается ветер и возбуждает напряжённые нервы, в моём воображении воскресает слабо освещённая спальня и даже ночная бабочка, которая билась под абажуром. На кровати лежит преступный страдалец отец, и рыдания, раздирающие душу, раздаются в моих ушах...

Тогда, притаившись за ширмами, я слышал, как надрывалась его грудь страшными, не облегчающими кручины слезами, и не смел обнаружить горячего сочувствия, сознавая, что оно было бы для него нестерпимо. Наконец он налил стакан воды, а я неслышными шагами вышел.

В дверях, наклонив голову, стоял отец Пимен.

Я схватил его руку, стиснул её и спросил:

-- Батюшка, слышали?

Он кивнул головой, отстранил меня и вошёл к больному.

Какими словами они обменялись в какие-нибудь пять минут, я угадал. В галерею, где я остался, вернулся монах: его лицо оживилось; он словно весь ожил, подошёл торопливо ко мне и проговорил с несвойственной быстротой и ласковостью:

-- Пошлите за Святыми дарами, да скорей, голубчик... ради Бога скорей!