Шульга хотел что-то сказать, но старик крепко сдавил ему локоть и, глядя на него пронзительными запавшими глазами, сказал почти умоляюще:

— Обожди… послухай…

Теперь они смотрели прямо в глаза друг другу.

— Я не можу принять тебя в дом, бо я своего старшего сына боюсь. Боюсь, продаст, — хриплым шопотом сказал старик, приблизив свое лицо к лицу Матвея Костиевича. — Помнишь, ты был у нас в двадцать седьмом? То последний раз ты был у нас, как мы со старухой справляли двадцать пять лет нашей жизни, серебряную нашу свадьбу. Всех моих ребят ты, видно, не помнишь, да и не обязан, — усмехнулся старик, — а старшего должен помнить еще по восемнадцатому году…

Шульга молчал.

— Вот он у меня свихнулся, — хриплым шопотом сказал Кондратович. — Помнишь, он тогда, в двадцать седьмом, уже был без руки?

Шульга смутно помнил насупленного, медлительного, малоразговорчивого подростка, которого он видел у Кондратовича в восемнадцатом году. Но кто из окружавших Шульгу в двадцать седьмом году на квартире у Кондратовича молодых людей был когда-то этим подростком, а кто из них был без руки, этого уже Шульга не помнил. Он с удивлением поймал себя на том, что он вообще плохо помнит тот вечер. Должно быть, он пошел тогда к Кондратовичу немножко по обязанности, и этот вечер затерялся среди многих схожих вечеров, проведенных так же, по обязанности, среди других людей, при других обстоятельствах.

— Руку ему на заводе оторвало в Луганске… — Кондратович употребил старое название Ворошиловграда, и из этого Шульга понял, что это дело давнишнее. — Он до дому вернулся на наше иждивение. Наукам учить его поздно было, да мы сразу и не додумали, а профессии сходной, по возможностям своим, он не достал — и свихнулся. Стал попивать на отцовы деньги, то есть на мои, а я его жалел. Замуж за него никто не шел, с того он еще пуще загулял. А в тридцатом свалилась на него вот эта цаца, что ты видел, обкрутила его, и пошли у них дела темные. Стала она вроде тайной шинкарки, занялись они спекуляцией и — тебе, как на духу, — не гнушаются и краденое скупать. Поначалу я его жалел, а потом стал бояться позору. Мы со старухой так и решили — будем молчать. И молчали. И перед детьми родными молчали. И молчим… Его при советской власти два раза судили, надо бы эту шкуру, да он всякий раз вину на себя. Ну, знаешь, судьи знают: я старый партизан, знатный забойщик, человек знаменитый, — один раз ему порицание, другой — условно. А он с каждым годом все злее. Веришь ты мне? Как же я могу тебя в дом принять? Он, может, чтобы ему дом достался, и нас со старухой продаст! — И Кондратович, стыдясь, отвернулся от Шульги.

— Но, как же ты, зная это, мог дать согласие? — с волнением сказал Шульга, вглядываясь в острое, как нож, лицо Кондратовича, не зная, верить ли ему, или не верить, и вдруг с отчаянием ловя себя на том, что он потерял в душе всякие критерии, каким людям можно, а каким нельзя верить в тех условиях, в каких он очутился.

— Но как же я мог отказаться, Матвей Константинович? — с тоской в голосе сказал Кондратович. — Ты же только подумай: я, Иван Гнатенко, и вдруг — отказаться. Позор-то какой! Ведь этот разговор-то когда был? Говорили так: может, и не придется, ну, а если придется, согласен? Ведь он вроде совесть мою проверял, а я бы ему вдруг про сына. Я бы вроде и сам увильнул и сына — под тюрьму. А ведь он мне сын!.. Матвей Константинович! — вдруг с предельной силой отчаяния сказал старик. — Я весь твой, на что угодно. Ты знаешь характер мой — молчок до гроба, а смерти я не боюсь. Ты мной располагай, как собою. Я тебе найду, где укрыться, я людей знаю, я верных людей найду, ты мне верь. Я ведь и тогда в райкоме так подумал: сам я на все готов, а насчет сына тут в райкоме я, как человек беспартийный, говорить не обязан, значит, совесть моя чиста… Мне главное, чтобы ты мне верил… А квартиру я тебе найду, — говорил Кондратович, не замечая того, что в голосе у него появились даже нотки заискивания.