Я, по своему обыкновению рассеянный, ничего не видел и не шевельнулся. Поэтому я не упал, у меня не было ни одной царапины, и именно я поднял лежавшего на земле человека. Нет справедливости на свете.
И вот, поднимая этого человека, я с изумлением узнал старого друга, которого я таким образом вновь обрел через десять лет разлуки: морского доктора, подавшего в отставку вследствие дисциплинарного дела, в котором он играл столь изящную роль, что высшее начальство не могло ее оценить по достоинству. Впрочем, мой друг легко утешился, во-первых он составил себе практику и таким образом как нельзя лучше устроился, затем напечатал несколько этюдов по экспериментальной биологии, которые я, профан, настолько понял при первом чтении, что мог оценить их логичность, оригинальность, математический дух и тонкое остроумие. С тех пор я поэтому заключил, что мой друг был в некотором роде великим человеком. Мне пришлось впоследствии, пятого декабря 1914 года, говоря точно... мне пришлось удостовериться, что он был еще значительнее и лучше, что он был сердечным человеком...
... Что он был весьма способен ради пользы, даже фантазии или каприза (хотя бы безрассудного каприза) того, кого он раз и навсегда назвал своим другом, еще раз смело скомпрометировать себя, как он сделал это некогда, нося мундир.
В данное время я удостоверился только, что он был человеком, покрытым грязью с ног до головы и залитым кровью, хотя он получил только царапины; правда, этих царапин было много. Сначала я было не узнал его. Он узнал меня с первого взгляда. Несомненно, память у него была лучше моей. Несомненно также, что столкновение автомобилей соединило нас (немного грубо) в самой середине Отейля, в двух шагах от аллеи Катлейяс, а весь Париж знает кое-что о моих сношениях с аллей Катлейяс.
Поступайте хорошо, будьте порядочным человеком, свет об этом будет мало беспокоиться. Поступайте дурно, будьте гнусны или, хуже, смешны, -- люди будут говорить о вас. Впрочем, я получил доказательство этого афоризма несколько минут спустя. Потому что, едва только мы успели обменяться первыми приветствиями, мой друг спросил меня самым невинным образом:
-- Куда, черт побери, ехал ты по этой улице? В Пуандю-Жур? В Сюрен?
-- Нет, я ехал недалеко, в аллею Катлейяс. Ты знаешь?
-- А!...а... да...
Он ничего не сказал более об этом. И, сразу оборвав, заговорил о другом. Я рассказал ему о моих приключениях в Адриатическом море и на Мальте. Они его, как и следовало, немало позабавили. Потом, как человек, который не дает разговору отклоняться в сторону, он сообщил мне, что, хотя был мобилизован уже с августа месяца, три жалкие нашивки, дарованные ему Республикой, не помешали ему все-таки быть в достаточной степени persona grata у важных птиц военно-медицинского ведомства, а потому он мог творить свою волю почти во всех госпиталях Парижа. Я порадовался этому -- за него конечно: я надеялся не вступать больше никогда ни в какие препирательства с врачебной братией.
(Я не люблю докторов, потому что мало верю в медицину. Это мне не мешает время от времени любить какого-нибудь доктора. Я также не люблю собак. Это не мешало мне сильно любить одну ирландскую таксу, которая называлась Пат).