Матерей слушать -- врага не вынести. То ей тебя жалко, чтоб не погиб ты. То ей врага жаль, что грех. То ей платичка жаль, что не в чем в труну [115] лечь. Так не своюешь.
И вот я зашел домой. Мать обрадовалась, как бы навек я к ней. Сомлела даже. А прокинулась -- мне прощаться пришлося, она и опять сомлела.
Как эти матери нас любят, удивление. Уж такой бывает сынок, за версту лошади жахаются,-- и пьет-то, и вор-то, и матершинник, а мать вокруг него радуется, как солнце от того ей сына светит.
Приду в разум на часок -- всё коло моей постели хлопочет. Кончился тиф, стал спрашивать, отчего такая у ней жалость была. "Оттого,-- говорит,-- что, может, и мой сынок во вражьем дому в тифу лежит, может, и его чужая мать годует".
Идем мы в оборванном виде через чужое место, я обросший и хромой до чего. Как кинется с улицы до меня маманя! И думать-то я про нее забыл, словно не от женщины, а от тепла родился.
Бабешка как будто в тифу при дороге, дитё у ней на грудях. Груди пустые, кровью запеклись. "Возьмить,-- говорит,-- хлопцы, дитё у меня. Отнесите до мамы, там она и там, идти вам по пути той". Ох и плакала она и рыдала! Взяли дитё у ней, приняли и к маме той пришли. Ну и дивилась старуха -- красные армейцы внучка доставили.
Один у ней сынок в красных, другой в белых, а третий у какого-то Ангела есаулит. А сердце в ней, на три куска разорванное, живет.
Мне маменька запретила в бандиты идти. "Сором,-- говорит,-- нечистыми руками волю добывать". Сама и свела в Красную Армию. Да безвыгодно. Я бы ей из бандитов сколько бы добра понаносил.
Они меня людей стрелять учат, а мать одно твердит: "Не смей, сын, противу бедного народа воевать".
Она хорошая такая женщина, мать, была, ласковая. Бывало, все стерпит, бывало, отец суровый с ней как гром, а она молчит. Побьет -- стиха поплачет. Зато нас, детей, в обиду не даст, бывало. Нацелился отец как-то меня вожжами, так она его в шею накостыляла, ей-богу.