Он продолжал стоять, не двигаясь с места. Опять время исчезло куда-то, и была только одна мутная пустота, в которой раздражающей насмешкой раздавался этот, непрерывный писк.

Закрыл глаза, чувствуя, что начинает медленно опускаться в эту пустоту, и тут же ощутил, что кто-то взял его за руку.

Не отдернул руки. Открыл глаза. Акушерка стояла перед ним в своем белом одеянии; от этой белизны становилось холодно.

-- Ну что! -- грубовато обратилась она к нему. -- Нечего уж, значит, объяснять? Тем лучше. Что же поделаешь... бывает, батенька.

Отчаянное выражение его лица напугало ее.

-- Ну, не надо... не надо.

И акушерка стала гладить его волосы своей рукой, все еще пахнувшей карболкой.

Эта простая ласка тронула его, и злоба опять схлынула, и осталось только одно сознание ужасного несчастья, обманутой любви, такой глубокой и гордой, сознание одиночества, которое всегда страшнее после утраты.

Он, как сквозь сон, слышал ее слова, стараясь подавить рыдания, которые бились где-то в груди, как прикованные цепью, и вдруг сорвались с этой цепи и потрясли всего до такой степени, что трудно было стоять на ногах.

Он склонил голову и, рыдая, уткнулся прямо в теплую пухлую грудь акушерки. Та продолжала гладить его волосы и, сама едва удерживая слезы, старалась утешить его простыми, плохо связанными словами: