-- Твой Люль! Твой Люль!

Иногда я произносил их, скрежеща зубами, почти стеная от страдания, и тогда мне хотелось упасть на снег и корчиться в судорогах и бить и добивать себя этими словами, которые имели для меня уже не только свой определенный и сложный смысл, но и свою форму, даже свой цвет, что их ясно я ощущал и видел, хотя не мог бы назвать.

Меня охватило при этом такое чувство одиночества, как будто бы вся вселенная была моим врагом. Я потерял не только то, что приобрел. Я потерял бесконечно больше: то, что давало смысл жизни, -- веру.

Напрасно я пытался внушить себе, что помимо личного горя есть еще целый мир, который никогда не был мне чужим. Все, ради чего я готов был раньше жертвовать многим, все теперь отодвинулось так далеко, что удивляло самого меня. Я был чем-то вроде часов, с которых сняли стрелки, весь механизм работал, но работал бесцельно.

Серый зимний вечер падал на землю, и пронзительные звезды выжигали в вышине целые узоры. Месяц стал синевато-сизым, и море помертвело.

Когда я вернулся домой, продрогший, голодный и оттого еще более безнадежно несчастный, она, конечно, была уже дома.

Была... Я знал отлично, что после моего ухода она бросится к нему, чтобы узнать, проверить, целы ли у него все ее письма. О, конечно, письма должны были быть целы все до одного. Когда она писала мне, она всегда нумеровала письма: 1-е, 2-е, 3-е и т. д. То же, разумеется, было и в тех письмах. Черновиков она тоже, конечно, не писала. Оставалось одно предположение: что кто-нибудь, как ни было невероятно это предположение, предательским образом списал копию с письма и вручил ее мне.

Над этим легко можно было посмяться и, в конце концов, унизить меня же за эту гнусность.

Она так и повела вначале эту сцену.

Когда я прошел в свой кабинет, она уже там ждала меня, одетая в самое простое свое черное платье, которое так нравилось мне.