II
Г-н Бенуа утверждает, что Иванов "насадил в России истинную религиозную живопись", что "так просто, широко и величественно (как Иванов в своем эскизе "Воскресение") никто из живописцев трех последних веков не понимал задач религиозной живописи" (стр. 128), что "нельзя иначе и вернее изобразить библейские события, чем это сделал Иванов" (стр. 110). Но этого мало. По мнению г. Бенуа, Иванов не только превосходит как религиозный живописец всех художников трех последних веков, но в своих творениях является и глубоко национальным: "на стенах того здания, о котором мечтал Иванов, картины эти (т.е. законченные эскизы) должны были бы производить на всех, и в особенности на простой народ, о котором, как истинный мудрец, так много и так сердечно думал Иванов, -- потрясающее и высокое впечатление".
По имеющимся печатным материалам можно себе составить известное понятие о религиозных взглядах Иванова и определить, насколько правильно утверждение г. Бенуа, что эти взгляды будто бы соответствуют религиозным идеалам русского народа.
По натуре Иванов был человек глубоко религиозный, постоянно, всю жизнь думавший о Боге и искавший Его. Правда, в конце 40-х годов, под влиянием революционного движения того времени, а также и книги Штрауса, о чем подробнее я скажу ниже, в религиозных воззрениях Иванова произошел известный перелом. Заложенные в нем с юных лет патриархальные верования набожной семьи столкнулись в его душе с атеистическими идеями западных людей и со смелыми рассуждениями Штрауса. Понятно, что честная натура Иванова нелегко перенесла поток нахлынувших на нее сомнений. Порой художнику даже казалось, что он совсем утратил веру в Бога. "Да, вот что меня тяготит, с чем я не могу сладить, -- говорил он Герцену, -- я утратил ту религиозную веру, которая мне облегчала работу, жизнь... Мир души расстроился... Я мучусь о том, что не могу формулировать искусством, не могу воплотить мое новое воззрение, а до старого касаться я считаю преступным. Писать без веры религиозные картины -- это безнравственно, это грешно..." Анненков в своей статье "Замечательное десятилетие" высказывает мнение, что все самые горячие попытки Иванова выразить на деле, в творчестве свои верования и убеждения рождались у него из мучительной потребности подавить во чтобы то ни стало волновавшие его сомнения. (Вестн. Европы, 81 т., стр. 500). Почти то же писал и Чернышевский. "Каково бы ни было достоинство моей кисти, -- передает он слова Иванова, -- я все-таки не могу согласиться, чтобы она служила такому делу, истины которого я не признаю".
Но Иванову только казалось, что он стал атеистом. Стасов верно замечает, что тот, кто считает "преступным" касаться до старого, с этим старым не разорвал. И действительно, нет такого верующего, которому не приходилось бы подавлять своих сомнений. В этом и состоит "подвиг". Предположения Анненкова мне кажутся поэтому малоубедительными, и я думаю, что продолжительные (1848 -- 1856) работы Иванова над эскизами, и как раз в самую его "атеистическую" эпоху, свидетельствуют лишь о том, что вера его была не мертва, что это было постоянное искание, постоянное горение живой души. "Он никогда не выходил из тревоги совести", -- говорит про него Анненков (там же).
Но есть религия и религия. Г-н Бенуа утверждает, что "в Иванове (после "перелома")" на месте прежней робкой религиозности -- проснулась иная вера: философски просветленная и истинно христианская -- свободная, смелая и бесконечно более животворящая, чем прежняя -- отцовская" (109). Но это, конечно, не так. Все эти "ученые просветления" должны были повести слабого и легко поддающегося посторонним влияниям Иванова не к "истинному христианству", а лишь к узко утилитарным взглядам на главную задачу его жизни, на искусство, к передвижничеству, к умствованиям Ге и Репина и к банальным археологическим "святым местам" Поленова.
Стасов долго распространяется в своей статье о том, насколько самостоятелен и смел в мыслях и суждениях был Иванов, но это одно из многочисленных увлечений критика. Где ж тут смелость в человеке, двадцать лет корпящем над опостылевшей ему картиной, которую он только за несколько месяцев до смерти имел мужество назвать "станцией, за которую не стоило бороться". Это не самостоятельность, а упорство честного, но ограниченного человека, настолько медленно и туго развивающегося, что постоянное возвращение к детским и юношеским замыслам, и притом замыслам опять-таки не самостоятельным, а навеянным той же академией и Овербеком для него было не только возможным, но и обязательным. Нужно быть очень робкой, несмелой и несамостоятельной натурой, чтобы добровольно пролежать столько времени на таком прокрустовом ложе.
Более того, нельзя говорить о независимости убеждений и характера человека, который одновременно увлекался Штраусом и Гоголем, который подписывал Гоголю письма: "Да устранит Бог всякое дьявольское нашествие от вас...", а Герцену, писал, что он "нигде столько не может зачерпнуть разъяснений мыслей своих", как в разговоре с ним.
Стасов, конечно, старается убедить, что "пиэтические привычки", заимствованные Ивановым у Гоголя, -- лишь "терпеливый маскарад", в доказательство чего ссылается на брата художника, который свидетельствует, что Иванов "никогда не был одних мыслей с Гоголем". Но говорить так -- значит упрекать Иванова в неискренности, заподозрить же его в этом нет никакого основания. Это был честный, искренний человек, который никогда ни к кому не подлаживался, но который по умственной своей ограниченности не мог примирить охватывавших его противоречий, да часто просто их и не замечал.
Г-н Бенуа не хочет допустить в психологии Иванова беспомощных шатаний со стороны в сторону и потому возводит этого простого человека на пьедестал какого-то гения, объявшего необъятное. По его мнению, Иванов обладал "глубоко мистическим" миросозерцанием, которое он, как натура "вдохновенная и пламенная", никогда бы не обменял на "плоский позитивизм Курбе и Прудона". "Характерно для Иванова, -- продолжает Бенуа, -- что еще в Риме он очень близко сошелся с первыми славянофилами, вероятно, благодаря мистической окраске их миросозерцания. В Петербурге он также преимущественно вращался в их среде. Ведь и с Гоголем он подружился тогда, когда тот из юмориста превратился в религиозного мыслителя, в пророка" (стр. 111).