Такие близкое общение со славянофилами не доказывает, однако, что идеи западников были чужды Иванову. Как это ни странно, он был не только славянофилом, но и шестидесятником, а потому русское общество, стремившееся к своему политическому обновлению, было, по мнению г. Бенуа, неправо, оказав холодный прием этому "запоздалому мечтателю", которого оно, вероятно, подозревало в реакционерстве и отсталости. Иванов, так же как и русское общество конца пятидесятых годов, "с трепетом искал разрешения мучивших его социальных вопросов с высшей философской точки зрения. В разговорах с передовыми людьми (курсив везде мой) ему казалось, что начинается новая эра и что искусство должно также вступить на новую дорогу. На обратном пути в Россию он даже съездил в Лондон к Герцену, чтобы поговорить с этим авторитетным для него мыслителем".

По этим выдержкам из книги г. Бенуа можно заключить, что Иванов был настоящий философский гений, который сумел примирить все противоречия русской культуры. В своей "просветленной философской религии" он объединил стремления западников и славянофилов. Друг мистика Гоголя -- он проникся идеями зарождавшихся 60-х годов с их социальными реформами. То. над чем мы все до сих пор мучаемся, было, как оказывается, давно уже переработано и пережевано Ивановым, который, увлекаясь Штраусом, Герценом и Чернышевским, все-таки сумел застраховать себя от впадения в "плоский позитивизм". Сколько тут опять увлечения со стороны г. Бенуа. В этом отношении более логичен Стасов, который прямо выставляет Иванова предтечей "передвижничества". С Гоголем Иванов только терпеливо играл в маскарад, а что касается до славянофилов, то у Иванова "в тысячу раз было более естественного здравого смысла", чем у них. После внутреннего же своего перелома, происшедшего около 1848 г., Иванов сознал, что он не может останавливаться далее на одной религиозной живописи. По мнению Стасова, он "намерен был не приносить долее в жертву религии все остальные сюжеты и задачи, подобно тому как он делал это до сих пор". "Приклеенная чужими руками шелуха лопнула и отвалилась, и Иванов потянулся жадным взором и рукой к тому, что составляло весь интерес, всю жажду и стремление его ума -- великие события всемирной и отечественной истории".

Такова психология Иванова в изображении Стасова, и это объяснение духовной физиономии художника -- общераспространенное в литературе. Чернышевский, Герцен, Боткин -- все выставляют его человеком, сознавшим под конец своей жизни задачу великого служения художника обществу и цивилизации. Один Тургенев, и то мимоходом, обронил замечание, что в Иванов было "что-то мистическое", но и тут Боткин, перепечатывая в своем издании переписки Иванова статью Тургенева, заботливо, точно желая охранить репутацию покойного от компрометирующих поклепов, оговаривает в примечании: "Ни письма, ни вся жизнь Иванова нигде не показывают ни малейших следов мистицизма" (стр. 411).

Конечно, это опять пересол. С такой глубокой определенностью высказываться о многосложной и спутанной личности Иванова крайне опрометчиво. Если не в биографии, то в творчестве Иванова, конечно, были следы мистицизма, особенно в его библейских эскизах, но, к сожалению, благодаря своей умственной робости Иванов не давал развиться заложенному в душе его мистическому ростку, так же как он не решился и совсем порвать с религией и перейти "в плоский позитивизм", куда его страшно тянуло, что ясно видно из его переписки. Недаром Стасов приходит в такой восторг от этих писем. Такой "светлости и глубины мысли". по его словам, "редкие и немногие примеры можно встретить во всей истории европейского искусства". И действительно, преклонение пред литературной ученостью или "плоским позитивизмом" Иванов выказал образцовое.

"Перед последними решениями учености литературной, -- пишет он в 1855 г., -- основная мысль моей картины совсем почти теряется".

"Следя за современными успехами, -- пишет он в 1857 г. Герцену, -- я не могу не заметить, что мое искусство живописи должно получить новое направление".

Чернышевский же передает следующий свой разговор с Ивановым. "Неужели же вас так сильно занимают исследования этого философа (Штрауса)? -- спросил я Иванова. -- А как же. Ведь я должен знать, каким образом понимают ныне передовые люди нашей цивилизации (курсив везде мой) тот предмет, из которого преимущественно берет свои сюжеты искусство. Художник должен стоять в уровень с понятиями своего времени ". Столь ясно выраженная благонамеренность не могла не вызвать одобрения со стороны Чернышевского. "Я увидал, -- добавляет он, -- что совершенно ошибался в своем мнении о его направлении".

Недовольный своей картиной несчастный автодидакт судорожно цеплялся за "последнее слово науки", думая, что в нем он найдет лекарство от всех своих болезней.

При этом, как истый самоучка, он по большей части принимал за последнее слово рассуждения увлеченных политической борьбой публицистов, которые в сумятице борьбы, конечно, не могли ничем помочь "запоздалому мечтателю", столь любившему "разговоры с передовыми людьми", по выражению г. Бенуа.

Да, не дай Бог художнику заниматься "разговорами" -- они только сбивают его с толку. Иванов был именно таким сбитым с толку человеком. Недостаточно образованный, недостаточно самостоятельный, он со слепым доверием поклонялся представителям тогдашней модной "учености" и подавлял свою религиозную жизнь, как-то конфузясь ее и боясь прослыть в мнении "передовых людей" отсталым человеком. Но, конечно, это поверхностное, не коренящееся в самой натуре его стремление к утилитаризму не могло уничтожить религиозных потребностей его души. Евангелие было для него не только книгой, "из которой преимущественно берет свои сюжеты искусство", но и его вечным спутником, который, вероятно, не раз давал ему силы и утешение в его тяжелой, беспросветной жизни. "Библию, и в особенности Евангелие. Иванов знал от слова до слова", -- говорит Тургенев [Из писем Иванова видно, что он изучал Библию по известному французскому переводу Самуила Казна (S. Cahen), вышедшему в 18-ти томах с 1831 по 1851 г.]. -- Замечательно, что за несколько дней до своей неожиданной кончины Иванов пришел в Публичную библиотеку и попросил Стасова (бывшего уже тогда библиотекарем в отделении искусства) показать ему "старейшие, какие только есть изображения Христа".