Все это верно, но беда в том, что Бердяев критикует идею народовластия, так сказать, статически, а не динамически. История зашагала в России быстро, она вся в динамике. Конечно, чем больше внести сознания в ее стихийное движение, тем лучше, но одного сознания здесь недостаточно. Действию нельзя противупоставлять сознание, ему можно противупоставить только более сознательное действие. А может ли из критики Бердяева вырасти какое-нибудь действие? Боюсь, что нет.

Критика государства, этого организованного насилия, стара как свет. Можно даже сказать, что вся история человечества наполнена борьбой личности с обществом.

После Руссо, Штирнера, Льва Толстого и многих других критика власти стала делом довольно незамысловатым.

Однако история, как бы в насмешку над этими критиками, идет все еще по пути насилия. Можно ли сказать, что те крупицы свободы, которых добилось современное человечество, достигнуты без насилия? Но если так, то и в насилии есть своя относительная правда. В том-то и дело, что конечный, далекий идеал безвластия, подлинной свободы может лишь постепенно воплощаться здесь, на земле, во времени, в историческом процессе. Нарисовать его -- не значит его достигнуть, осудить насилие -- не значит его уничтожить. Или вся история и культура сплошная бессмыслица -- к этому выводу и пришли Руссо и Толстой, -- или в ней есть свой смысл, может быть, нам не известный, и тогда насилие должно в конечном счете найти свое оправдание. Сидя у себя в кабинете, легко разыграть ход истории как по нотам, всех разобрать и рассудить, одного погладить по головке, другого поставить в угол, и в заключение сказать, что все ошибаются.

Но достаточно выйти на улицу, на свежий воздух, чтобы все кабинетные измышления рассеялись, как дым. Нечего себя обманывать, что мысль и жизнь, сознание и реальная действительность находятся в каком-то непреодолимом противоречии, что все столкновения личности с обществом, "я" с "не-я", не втискиваются в логику, расширяются до проблемы о зле в мире, носят в себе черты глубочайшей трагедии. В критике же Бердяева эта трагедия мало ощущается, его критика слишком бесстрастна, рациональна. В статьях Толстого есть постоянный припев: "Стоит людям сговориться, и тогда...", тогда наступит толстовский рай. Однако, как известно, люди до сих пор не сговорились, и толстовского рая нет. Этот призыв к "сговору" проскальзывает и у Бердяева. Он все время апеллирует к разуму, к сознанию, как будто разумом и сознанием исчерпывается жизнь, как будто они способны разрешить трагедии мира. Правда, Бердяев всеми силами борется против наивного "здравого смысла". Теоретически он глубокий иррационалист, вернее даже мистик, но реально от его блестящих рассуждений веет все тем же, давно знакомым кабинетным идеализмом, который, соприкасаясь с жизнью, действительностью, беспомощно хиреет и обращается в гомункула, могущего существовать только в реторте. От всех писаний Бердяева отдает каким-то оптимизмом человека, разрешившего все трагедии, мудреца, с печалью взирающего на заблуждение бессознательного человечества.

Да, все люди действия погружены с головой в противоречия. Так, напр., социалисты, теоретически конечно, -- не государственники. Вся их государственность, включая сюда даже пресловутую диктатуру пролетариата, есть только средство для достижения высшей формы человеческого общения, основанного не на насилии, а на торжестве разума и справедливости. Что средства, применяемые социалистами для этой цели, приведут к желательному результату, -- в этом, конечно, можно сомневаться, но тем не менее в конечном счете их идеал отнюдь не государственный. Вместе с Энгельсом они верят, что со временем государство наравне с прялкой и бронзовым топором превратится в музейную древность, Но несмотря на то что в сознании своем они государство победили, психологически, реально они все-таки безнадежные государственники, потому что до сих пор еще никто не научил, как делать историю без насилия, как делать историю без могучего рычага государственности. Говорили и писали об этом много, но реально все попытки обойтись без государства вели в одичанию, к толстовским колониям, к отрицанию культуры и истории. И если социалисты в теории -- сторонники безвластия, а на практике сплошь государственники, то их в этом противоречии упрекать, пожалуй, и нельзя. Они подходят к разрешению социального вопроса без метафизических или религиозных предпосылок, и присущие истории противоречия смело относят на счет эмпирических условий действительности. Стремясь к временному захвату государственной власти, они нисколько не изменяют своим конечным идеалам. Гораздо уже труднее положение не простого социалиста, а "христианского" или, вернее, "православного" как, напр., Булгаков.

"Конечный, социальный и политический идеал, -- писал очень недавно Булгаков в одной программной статье, -- так сказать, предельное понятие социального прогресса не может выразиться в какой бы то ни было "кратии" с какой угодно прибавкой, а необходимо приводит лишь к отрицательной формуле". Но стремясь к безвластию, надо пользоваться властью. Даже теоретически нельзя себе представить такой совершенный правовой и общественный строй, при котором бы раз навсегда была замирена эта внутренняя борьба индивида с обществом. Это есть постоянное, исторически искомое, историческая задача, постоянно разрушаемая, но никогда не разрешимая путем одной внешней организации.

Таким образом, Булгаков ясно подчеркивает, что всякое историческое действие есть компромисс. Социалист кладет центр тяжести не в человека, а в человечество. Ради лучшего будущего этого человечества он готов забыть свои личные сомнения, свою неудовлетворенность. Он слишком чувствует себя в истории, слишком связан с судьбами рабочего класса и радостно приносит свою относительную, эмпирическую личность с ее противоречиями и личными запросами в жертву этой коллективной, бессмертной для него личности класса. Временное подчинение государству -- для него просто реальный факт исторической необходимости, которое со временем будет устранено и в котором он лично не повинен. Для христианского, а не простого социалиста это противоречие так легко не устранить. Его действия подлежат не только исторической, общественной оценке, но и внутренней, религиозной. Булгаков подлежит, так сказать, двойному суду: историческому и абсолютному. Как христианин, он обязан отрицать всякое, даже революционное, насилие; как социалист, он не может не признавать эмпирического значения государственности. И вот создается чудовищное понятие "христианского государства", в котором Булгаков беспомощно мечется, не находя выхода. Исполнять заветы исторического христианства для него немыслимо. Это значило бы подчиниться "власть предержащим". Отказаться от этих, заветов -- значит заменить подчинение насилию совершением насилия, на это Булгаков, конечно, тоже пойти не может. Воистину трагическое положение.

Бердяев от этого противоречия избавился, но избавился лишь тем, что ушел на метафизические высоты, где все разрешается мирно и безболезненно, слишком мирно и безболезненно...

"Народовластие сводится к такому же насилию, как я единовластие. По существу, различия нет. Абсолютные права личности так же мало защищены в демократической республике, как и при самодержавии", -- вот что он приблизительно говорит.