Как я...

( Гете "Прометей" ).

Серьезное художественное отрицание -- не есть ложь. Вера очищается, проходя через горнило сомнений. Если уже говорить о лжи с этой точки зрения, то, конечно, не в смысле борьбы человека с Богом, а в смысле циничной смердяковщины.

Борьба с Богом есть величайшая трагедия истории человечества. Она неизменно сопряжена с исканием Бога, и как подлинная кровавая трагедия -- не может быть ложью.

У кого повернется язык упрекнуть во лжи гениального Фридриха Ницше? Всю свою жизнь горел он на огне отрицания, всю свою жизнь думал о Боге, и его отрицание, конечно, ближе к настоящему утверждению, чем утверждения многих и многих ортодоксов.

Выраженная в слове с подобающей художественной силой -- эта трагедия становится произведением художественной) творчества. Ложь Горького не есть ложь отрицания, это есть ложь легкого плевания и дешевой мудрости романтического ночлежника.

Возвеличил эту ложь не столько Горький, сколько г. Меньшов, благодаря какому-то странному ослеплению усмотревший у Горького подлинное отрицание.

Наконец замечу, что понятие "лжи" в искусстве -- вещь обоюдоострая. Весь арсенал возражений, направленных в свое время против увлечений школы протоколистов, можно направить и против эстетических взглядов г-на Меньшова. Его гонение против людей, обливающихся слезами над вымыслом -- вряд ли в ком встретит сочувствие: художественная ложь есть вместе с тем художественная правда. И если кисло-сладкие рассуждения Луки не трогают, то вовсе не потому, что он говорит ложь, а потому, что он лжив как художественный образ. Он колет глаза своей наивной ходульностью, и вся его фигура, представляющая собой сколок с давно известных толстовских типов -- просто неинтересна. Лживы не герои драмы, лжива не их общедоступная философия -- а лжив сам Горький, которому на этот раз изменило его дарование. Присущая его таланту грубая пряная сила в последней его пьесе отсутствует. В "Фоме Гордееве" или в "Трое" чувствуется молодой романтический размах, чувствуется вера в сильную личность, вера в грядущее торжество босяка. Ничего подобного в "На дне" -- это какой-то международный мармелад, разбавленный выдержками из Ницше a l'usage des enfants. Все эти метафизирующие ночлежники напоминают героев излюбленных всемирной публикой романов Виктора Гюго или Ксавье де-Монтепена.

На иностранной сцене этот космополитический сентиментальный характер пьесы выступает особенно ярко. Мне пришлось видеть "На дне" нынче весной в Берлине на сцене маленького бульварного театра. Успех пьеса имела громадный; достаточно сказать, что она выдержала около 150 представлений. Немцы были в восторге. Возгласы "kolossal" и "famos" слышались со всех сторон. Играли актеры "под Гауптмана". Вся couleur-locale исчерпывалась, в сущности, нелепо загримированным полицейским и обмотанными в войлок ногами действующих лиц. Во всем остальном были скорее соблюдены общеевропейские черты "пятого сословия". Всякий перевод, конечно, "предает" оригинал, но в данном случае предательства со стороны переводчика было мало. Трудно перевести таких тонких художников слова, как Чехов или Розанов. Их хрупкий, причудливый стиль ломается при перевозке в чужие страны. Горький же отливает свой язык как чугун. Прочно, но грубо. Наконец, по самой натуре своей он как-то донельзя общедоступен и не индивидуален. Его мировоззрение, его философия, почерпнутые из Брокгауза-Ефрона, -- понятны всем; вся его фигура -- потеряла личный индивидуальный характер и, как в былые времена лица итальянской комедии -- Пьеро, Коломбина, Арлекин -- стала какой-то общественной маской полу-интеллигентного босячества. Когда Сатин начал разводить свою философию о том, что люди существуют для приготовления пути к наилучшему будущему, все немцы млели. "Der Tuchtigste, der Tuchtigste", кричал актер, -- и зрители с удовольствием припоминали недавно прочитанные ими фельетоны из Familien-blatt'oв, где так умело и скромно примирялись взгляды Ницше с трансформизмом Геккеля и христианская мораль с борьбой за существование.

В этом опошливании и популяризировании творчества гениальных людей есть поистине что-то фатальное. Наивные люди думали, что Ницше человек страшный, что вынести дурман его губительной философии далеко не так легко. Явились люди, которые наглядно доказали, что Ницше, в сущности, невинная овечка, что у него много политических вольностей, на которые не следует обращать внимания, но что главные положения его философии полны здравого смысла и житейской мудрости. И все остались довольны. По показанию Горького, даже ночлежники уверовали в общедоступного Ницше, почерпнув о нем сведения, вероятно, из изданий товарищества "Знание". Тот же губительный процесс нивелировки произведен был у нас с Достоевским и Толстым. В первом увидали какого-то уголовного психолога, а во втором протестующего либерала. Лишь за самое последнее время в наше общество начало проникать более серьезное отношение к великим русским мудрецам.