-- Это ты хорошо сказал,-- похвалил он громко мои слова. Помолчал, махнул рукой и, в дверь уходя, еще раз повторил: -- Оч-чень ты хорошо сказал: на что они тебе?
С тех пор Полиевкт был со мною ласков и прост в обращении. Он мне кое-что рассказал и о старых годах Афона, он мне поведал о том, как спутался разум монаший в этой нежданной диковинной жизни.
-- Что же, и мы в свои годы жили, потрудились,-- вел рассказ Полиевкт,-- мы даром хлеб не ели, но вся та жизнь -- с краев и до дна -- была иная. А теперь живешь -- не живешь, будто захожий путник в чужом дому... Вроде, оно выходит, муравейник здесь разорен, и на том месте сарай построен. Муравьи, что дым в облака -- пропали. А десятка два жить тут осталось, в сарай сползли. Живут -- не живут, и что им сарай пустой: сарай не муравейник. Так и мы -- жизни той не воротишь, а в эту жизнь -- чужие мы...
Много в миру чужого народу теперь живет. Съежился он, иззябся от крепких морозов жизни, темной пеленой глаза ему заволокло, куда идти -- не видит и не знает.
Ну что же, так в мире испокон заведено: кто путь свой до предела изойдет -- тому в беспутице туманной пропадать.
В Афоне народу мало. Тишина кругом -- первобытная. Красота в горах -- несравнимая,-- такой красоты не встретишь нигде по берегу Черного моря. В Афоне, в центре совхоза, на площади -- шегутится торговля: тут кооперативные лавки, тут и базарчик, торгующий ходкой снедью. Возле базара, у моря -- лавчушка ютится в бывшей часовне, и в просветах стен, где черно от древних икон, гордо и бодро зовут за собой слова про абхазскую волю, про радостный труд, призывы читать "Зарю Востока", а рядом -- смешная густая афиша, ее мастерили сплеча -- афиша зовет на праздник:
"Состоицца буфэт... торгует лафка... Будит большая дикломация..."
Видимо, как диктовал себе в мыслях писака-горец, как шевелил словами,-- так и врезал их в афишу, мало робея перед скучной грамматикой.
И вот подошло торжество. С гор собрался народ. В клубе шел туземный спектакль. Резвились на воле туземные игры. Медлительные, важные абхазцы чинно прохаживались берегом, толпились на базарной площади, толкались по аллеям. Женщин мало -- почти не видать,-- одеты в черное, словно в трауре. Абхазцы смуглы и стройны. Одеты в серые плотные рубашки, тонко, в рюмку стянуты ремнями, ремни повиты серебряным узором; штаны заправлены глухо в легкие сапожки, у других завиты в цветные обмотки. На головах искусно смотаны и за плечи ловко, легко перекинуты мохнатые серые башлыки. У пояса острый зоркий кинжал, за поясом черный зловещий револьвер. Гулянье сжалось на узких зеленых прудах, у самого берега моря; рассыпались малые кучки по склонам горы, в кипарисных аллеях, заползли по крутому шоссе, по тропинкам туда, где стоит монастырь, где гигантские тянутся ввысь корпуса для наезжих больных -- это бывшие кельи-норы монашьи и жилье высоких особ, монастырских чинов.
Праздники любят бутыли вина, южные праздники любят вино в бочонках. Северный пьяница хмелен стаканами, горец ведром только щекочет свой хмель: горцу вино что крестьянину квас. И ныне, на празднестве, попито много, но хмель не берет, только в туманах пропали глаза. Негромкие кучки сидят по траве, под звон инструментов -- и звонких и грустных, как горные речки, что путь пробивают в чащах,-- горцы поют любимые песни. И песни те столь же прекрасны и стройны, как этот зеленый покров на горах, как этот сиреневый неба простор, как сам монастырь, белогривый красавец, что сказочным скоком мчался в горах и вдруг во мгновенье остыл в скаку и замер навеки над сонным бескрайним покоем. Тихо по склонам, тихо и в море -- море сковал глубокий штиль.