-- Я расскажу, -- вызвался художник,-- я расскажу вам очень трогательную историю.

Об этой истории художник, очевидно, все время думал, и лицо его, проникнутое теперь этой историей, было печально и даже расстроено.

Он и начал свой рассказ убитым, расслабленным голосом. Понемногу, впрочем, он увлекся рассказом и, заговорив иначе, дал яркую бытовую картинку из жизни художнической богемы.

-- О карьере художника мечтал я еще в гимназии, но отец и слышать не хотел. Главным образом потому, что мачеха не желала, а он был под полным ее влиянием. Пришлось выбирать между жизнью, полной довольства, если поступлю в университет, и жизнью, совершенно необеспеченной, если поступлю в художественную академию. Я все-таки подал прошение в академию. Всех нас, державших экзамен, было с лишком триста, а прием что-то двадцать пять. Понятно, сколько страха, волнений. По классу живописи для вступительного экзамена дали нам рисовать гипсовую головку с натуры. На следующий день в круговой зале уже были выставлены наши работы с отметками: принят или не принят. Когда двери распахнулись, наконец, и нас впустили, мы посыпали в залу, как горох из мешка. Я летел на всех парусах впереди всех. Рядом со мной только один поспевал: такой же громадный, как и я. "Отказано" буквами через весь рисунок, -- слава богу, не мой! Дальше! Множество не принятых, на принятых внизу аккуратно подписано: "принято", и номер. Вот и последний рисунок -- моего нет! Вероятно, у меня было такое же провалившееся лицо, как и у того, который не отставал от меня. Я совершенно невольно спросил его: "И вашего тоже нет?" -- Нет...-- Может быть, пропустили? Опять пошли медленно, просматривая все рисунки: нет! Хотели уже уходить, пошли даже... Навстречу профессор, знакомый этого моего нового товарища. "Поздравляю, говорит, вас".-- С чем? -- "Как с чем? Ваш и Болотова рисунки взяты в оригиналы,-- идите в купольную залу". Захаров и я бежим в купольную. Захарова и мой рисунок в рамках! Римскими буквами внизу у Захарова -- I, внизу моего -- II. Из всех наши оказались лучшими таким образом... Ну, радости, конечно, нашей конца не было: мы даже поцеловались, хотя сейчас же и расстались, и каждый побежал по своим делам. С одной стороны, радость громадная, с другой -- жребий брошен,-- надо становиться на свои ноги. Написал я отцу, -- отец был богатый землевладелец, -- и, без копейки в кармане, принялся устраивать свою новую жизнь. Где-то в Десятой роте Измайловского полка, в каком-то полуразвалившемся флигельке, нашел, наконец, комнатку за четыре рубля в месяц. Четыре аршина ширины, три длины, потолок рукой достать можно, -- со входа выше, к другому концу ниже, пол под ногами ходит, выход на маленькую вонючую лестничку, через хозяйскую кухню. Хозяйка толстая, простая, еще два жильца у нее. Даже и в задаток ничего не мог дать, притащил гипсовую руку Моисея. Спрашивает: "Что это?" -- Господи, да у кого же другого такая громадная рука может быть? -- Моисея, конечно, -- заплачено пять рублей.-- Ведь брать не хотела! "Что я с ней делать буду?". Насилу уговорил. -- Только, говорю, пожалуйста, вы не разбейте, как-нибудь. -- "Дай не трону, говорит, батюшка, сам и положи ее, где знаешь". Положил на комод, еще раз приказал и побежал перетаскивать остальной свой скарб, за один раз все и перенес. И все казалось таким уютным тогда, налаженным. Только голод донимал: обедал я в кухмистерской Елены Павловны, -- съешь, точно и не ел ничего, и изжога. Идешь после обеда через хозяйскую кухню -- пахнет кашей, черным хлебом, капустой -- так бы и съел все. Вечный голод, вечная пустота в желудке, а весь заработок -- восемь-десять рублей в месяц, в солдатских журналах за рисунки ружейных приемов. Начались занятия. Мне досталась голова Аполлона. Уж я писал, писал ее. Кончил за три дня до срока. Гуляю, смотрю у других. Идет наш профессор -- очень резкий. Спрашивает, что это я гуляю. Я говорю, что кончил. Пошел посмотреть. Присел. Это уж много значило. Сказал кой-где подправить и сдавать в архитектурный зал. Мы сами относили свои рисунки в зал. Вешал кто где хотел. Я повесил на пятнадцатый номер свой. Прихожу через час, вижу -- мой Аполлон висит последним: это инспектор приказал,-- говорит, что ни жизни, ничего нет в нем, -- так, мазня. Неприятно. Но на другой день отметки и опять Захарова -- первый, мой -- второй... Ну, опять радость, тут мы немного с Захаровым познакомились и поговорили. Выяснилось, что и у него мачеха и тоже родные не пускали его в академию, хотя и высылают двадцать пять рублей в месяц. В это время как раз и отец мой с мачехой приехали, остановились в Европейской гостинице, громадные номера, свои лакеи, казачки, без доклада никто не допускается. Посылает отец за мной, лакей в ливрее -- я обрадовался, как был вскочил, надел пальто и марш за лакеем -- благо за извозчика не платить. Приезжаем, снимать пальто, смотрю, я без сюртука, -- забыл! Скорей назад -- пешком. Пока бегал... Отец страшно был огорчен. "Никогда из тебя ничего не выйдет". А мачеха одно -- бросать академию и поступать в инженеры. Какой я инженер?! Ну, что с ней сделаешь?.. В тот же день отец с ней и уехали, потом оказалось, неделю жили здесь. Мачеха ушла в другие комнаты, отец сует: "Спрячь..." Попрощался, выхожу, смотрю -- банковый билет на тысячу рублей. А при мачехе твердил одно: "Пока не бросишь, -- никакого содержания". Надолго, как думаете, хватило мне этих денег? Через месяц ничего не осталось. Ведь нужда в академии у нас страшная -- влечет ведь только чистое искусство... Ну, бог с ними, как пришли, так и ушли, -- только и всего, что поел за этот месяц. Зашел как-то в один небольшой ресторанчик, подают карточку. "Что прикажете?" Посмотрел,-- говорю: "Давайте все по порядку". Всю карточку так и съел. Раз прихожу я в академию, порисовал, пошел потом в курительную. Смотрю, Захаров стоит у окна и платком глаза вытирает. Я к нему. "Голубчик, что с вами?" -- Получил письмо, только-что отец умер. Мачеха пишет, что после смерти отца ничего не осталось, и высылать ему нечего. Таким образом и он сразу сел на мель. Я предложил ему свою комнату: жить вместе для дешевизны, предложил ему поделиться заработком в солдатском журнале: там работа была периодичная, и таким образом я лично терял меньше, чем могли мы зарабатывать вдвоем,-- иной месяц доходило даже до двадцати рублей. Для удобства и лучшего питания мы решили столоваться у нашей хозяйки. Помню наш первый дебют -- дала она нам щей и внесла горшок каши, а сама ушла. Мы с Захаровым принялись за щи, за кашу и вдвоем горшок каши кончили. Приходит хозяйка. "Да что же вы наделали? Ведь эта каша, кроме вас, еще для двух квартирантов да для меня с теткой!" Совестно нам; идем грустные в академию, -- животы отдуло нам от этой каши -- и тяжело и совестно. Вот, так и зажили мы. На лето на дачу переехали: наша хозяйка маленький огород имела на Ланском шоссе. В землянке уступила нам комнату, окошко маленькое, капуста растет, ветла, канава с водой, а хорошо -- лучше и времени не было, -- триста этюдов привезли к зиме в город. Зимой Захаров вдруг влюбился и женился. Средств не прибавилось, а рот прибавился. Разделили мы нашу комнату пополам. Перегородку сделали из наших этюдов. Разделили так что половина окна к ним отошла, другая ко мне; только-только кровать моя уставилась; моя передняя половина, их задняя. Все это ведь обдумывалось сколько. Год прожили, на следующее лето ребенок. Все та же комната, те же средства -- четвертый пассажир. Мою половину от средины комнаты пришлось срезать и повести перегородку на угол в пользу увеличения их половины. Корзина, где Манюрка спала, приходилась как раз у моего изголовья. И кричала же она, ночью особенно, так что никаких сил не было -- голова пухла от ее крика. Так два года мы прожили, пока не кончили. Хотели и дальше так жить, да я влюбился и женился. Женился, а жена моя и не захотела селиться вместе, -- пришлось нам расстаться. Через год, впрочем, жена бросила меня, а Захаров уехал в Париж на счет академии. Так нас и разлучила жизнь на целых пять лет. В это время отец мой умер, и я сразу, стал богачом. Не надолго. Успел выстроить в имении мастерскую -- ах, батюшка, поразительная мастерская! Купол стеклянный, а сверху железная опускная крыша, -- электрической пуговкой можно было дать какое угодно освещение, а в случае грозы и всю крышу поднять одним нажимом пуговки. Какой камин был устроен, бюсты. И не пришлось в этой мастерской ни одной картины написать; теперь это имение в руках купца, ссыпает в мастерскую эту хлеб... Ужасно... Сам я в Париже тогда жил, передал управляющему все, -- ничего ведь не понимал. Я предложил ему: "Я ничего не понимаю, -- у вас знание, у меня имущество, будем работать пополам". Через два года получил телеграмму, что имение продано с торгов за какую-то неусстойку по поставке шпал на железную дорогу,-- у меня был прекрасный сосновый лес, и вот соблазнился управляющий выгодами... Так все прахом и пошло... Приехал вот и застрял здесь в этом городе -- даю уроки...

-- А Захаров?

-- Захаров... Вхожу я однажды в Париже в кафе, смотрю, сидит какой-то старик. Еще раз посмотрел: показалось что-то знакомое. "Захаров, ты?" Он. "Ну, как ты? Жена? Маня?" -- Пойдем ко мне, -- все расскажу. -- Ни жены, ни Мани. Жена с дочерью сбежала с одним его учеником. Подлость какая: человека приютил, на ноги поставил,-- отблагодарил, -- увез жену... Прекрасная мастерская, множество заказов, много начатого,-- но все уже брошено,-- пьет. Громадный талант, в Salon уже картины выставлял... Посидел я, посидел у него, совершенно другой человек, точно забыл он все прошлое. Умер. Попрощались, обещал он зайти ко мне на другой день, не зашел... Подождал его до вечера и поехал к нему,-- застрелился... На мое имя письмо оставил... я слишком много ему напомнил и слишком безвозвратно было все: не хватило сил...

Когда художник кончил, профессор сказал ему:

-- Это, конечно, очень грустно, что с вашим другом случилось такое несчастие, которое разбило его жизнь, но я не понял, в чем же вы обвиняете того ученика его, которого полюбила жена покойного?

-- Да, помилуйте,-- горячо заговорил художник,-- змею же отогрел на груди: выучил его, помогал ему, и вот благодарность: жену стащил.

-- По его мнению, жена -- вещь, собственность? -- спросил профессор. -- В этом, конечно, и все его несчастье... если бы у покойного не было такого взгляда на женщину, если бы он вырос и воспитывался в уважении к свободному чувству, -- он и не пережил бы той драмы, которая свела его в могилу...