-- Ну, что, как? Нравится? Довольны? -- спрашивал он, то садясь, то вскакивая.
-- Вы ели?
-- Если есть что-нибудь, я съем.
Я распорядился едой и стал делиться с ним своими невеселыми мыслями.
-- Ох, не говорите... Я только что со следствия... Недавно тоже одно было: царская секта... Тут верстах в тридцати какая-то баба... Есть, видите, царская грамота, по которой крестьянская десятина должна считаться по две тысячи квадратных сажен каждая сторона. Сперва эту грамоту дворяне подменили, но теперь и дворяне уже согласны признать ее, но грамота попала к англичанке. Вот и решили устроить третейский суд, выбрали американку. Американка, не будь дура, говорит: "Кто больше мне заплатит, в того пользу и решу дело". И вот эта баба собирает деньги и по телеграфу пересылает их царю. Тут же, в другой комнате,-- отнесет деньги, крестьяне слышат гул от приделанного механизма, выйдет к крестьянам: "Идите с богом, деньги ваши пошли уже". Если спросят ее: "А что, много еще недостает?" -- Нет, говорит, получила от царя письмо: пишет, что не так уж много.-- Показывает письмо от царя: грязная бумага. Говорит: "Твердо стойте: что прикажут -- спросите: "А где царская печать?" Нет -- ничего и не делайте, ничего не исполняйте. Чуть староста с чем-нибудь: "А царская печать где? Хоть бейте, хоть убейте, без царской печати ничего от нас не добьетесь".
-- Остановился я у старушки одной,-- продолжал Абрамсон.-- Лет шестьдесят на вид -- оказывается тридцать восемь всего. Имеет сына-большака -- в прошлый голодный год женила его, хотя годами и не вышел. Зачем же женила? "Да, видишь, батюшка,-- год-то голодный, а у нас бычок годовалый: скотинка ни по чем, а для свадьбы все равно мясца надо,-- без этого будто уж и неловко -- подумала, подумала и порешила большака женить". Я вот поем, расскажу, что сегодня было...
Когда Абрамсон поел, мы уселись с ним и доктором в старинной большой комнате, называвшейся библиотекой,--- комнате, в которой, по уверению обитателей, жило привидение -- женщина в белом, появлявшаяся всегда пред каким-нибудь несчастьем,-- и Абрамсон начал.
-- Из того, что я расскажу, Лев Николаевич сделал бы, пожалуй, поярче даже "Власти тьмы". В селе убит ночной караульщик. Село на новостроящейся железной, дороге. Переход, следовательно, сразу из пятнадцатого столетия в двадцатое: деньги, водка, наплыв всякого вольного люда... купец-скупщик, уже выстроивший для хлеба амбар, и вот сторож этого амбара убит... Амбар взломан, но ничего из амбара не взято -- очевидно для отвода глаз... Убийство совершено ночью. Первая подняла тревогу жена убитого: вдруг высунулась в окно и стала кричать на все село: "Убили, убили!" К окну подбежал брат убитого и стал спрашивать ее, кого убили. "Ох, убили -- беги, голубчик, скорее к амбару". Побежали и нашли действительно еще теплый труп. Выясняется, что жена убитого была в любовной связи с одним плотником из железнодорожных... Плотник уже старик: высокий, красивый. Муж, убитый, срамил жену как-то при всем народе, и жена плакала и жаловалась на это соседке. Общественное мнение было за убитого: он жаловался миру, что плотник живет у него и не хочет выселяться. Всем миром ходили тогда старики к избе убитого и выговаривали плотнику и даже немного побили его. Требовали, чтобы и он и племянник его ушли из села, и грозили, что иначе не быть им в живых. На это старик плотник отвечал: "Как бы самим целым быть". Племянник тоже связался с одной молодой бабой, Марьей, у которой муж был больной,-- сердцем болел и работать не мог. Племянник этого плотника, как оказалось, кормил свою любовницу и ее мужа, делясь с ними своими заработками. Муж открыто не хотел брать этого заработка его и жене запрещал брать, но есть было нечего ни ей, ни мужу, и она брала. Раз на празднике муж при всем хороводе сорвал с жены новый платок, упрекая ее в том, что платок этот у нее от любовника. Скоро после этого больной муж умер, а вслед за тем произошло и убийство плотником сторожа. Общественное мнение обвиняет в убийстве сторожа старика плотника, неясно намекая на возможность преступления и в семье Марьи. Вызываю жену убитого и старика плотника. Жена волнуется, вопит, путается в показаниях... Старик совершенно спокоен, удостоверяет свое alibi {алиби (лат.) -- нахождение обвиняемого, в момент совершения преступления, в другом месте, как доказательство непричастности его к преступлению.} и вообще с высокомерным презрением относится ко всему следствию. Опять вызываю уже вместе обоих -- жену убитого и плотника, дело уже к вечеру, на очную ставку. Старик стоит все с тем же презрением, высокий, сильный; жена убитого, Анна, взвинченная, худая, маленькая, лет тридцати пяти. Глаза большие, красивые. Кончил я очную ставку, измучился, сижу и задумался: какая-то фальшь чувствуется, улики слабы и недостаточны, чтобы привлечь их, и все-таки настолько значительны, чтобы не попробовать еще до чего-нибудь дорыться. И вдруг Анны голос решительный: "И то и тебя и себя мучу -- вели всем выйти". Я, с испугом посмотрев на нее, велел всем выйти. Старик, уходя, так же величественно бросил ей: "Верно говорят: дура баба". Когда ушли все, она подошла вот так ко мне, села рядом со мной на скамью, оперлась рукой о голову и тихо, ласково говорит: "Слушай, мой голубчик, всю я тебе правду расскажу, нет моей больше силы, ох, изболелась я... Попутал грех, полюбила я его, так полюбила, что не стало мне больше света без него. Ох, боже мой, боже мой, да что же случилось со мной, будто ушла я вот куда и забыла мать-отца: вижу вот только его, слышу его -- нет моей силы. Мучилась, мучилась и призналась покойному: "Грех меня спутал, не жена я тебе больше, отпусти меня". Сама же его и надоумила, на свою голову: ему и невдомек было, а тут стал донимать, при людях срамить... Дальше, да больше, сердце не терпит, а тут и у племянника его с Марьей тоже грех пошел. Муж у Марьи хворый, гнилой. Дмитрий, племянник этот, на всю семью работает, его же, калеку, кормит, а он срамит, позвал брата, да вдвоем ее били, на цепь хотели посадить. Вырвалась, прибежала ко мне, Дмитрий пришел... Я да вот мой, они двое -- собрались мы на задах, тут вот в ту ночь и порешили покончить с обоими... Сперва Марья, а тут уж и до моего мужа дошло дело... Ох, все, что ли, рассказывать? Все уж, видно... Марья после того, как прикончила мужа, у меня в избе жила. То была баба здоровая, работящая, веселая, а тут, как неживая стала: только спит и спит, и Дмитрий словно уже не люб ей стал. В ту ночь, как убить мужа, я сама мужа и разбудила в караул идти... А уж там ждали его и мой и Дмитрий... Ох! бужу, а он не хочет вставать: "не пойду", говорит... "Как, говорю, не пойдешь, за что же ты жалованье получаешь?" Говорю, а сама силком его поднимаю, сама азям на него натаскиваю, шапку, рукавицы сую... Сперва ругался, а тут "ну, благословляй", говорит. "С богом",-- говорю. Скрипнула дверь -- и ушел... А ночь темная... Гляжу в окно: ушел. Ох, ушел... Сама на смерть погнала. Ох, боже мой, в душе все так и ходит... Господи, господи... "Маша, Маша"... Бужу ее: "Слышь, говорю, ушел он"... Поднялась она и упала опять: спит... Ох, тоска... сумно... Одна, в избе темно, страшно... "Маша"... А тут: да что ж я это делаю? Бросилась к окну, подняла подоконце, высунула голову и, уж и не помню, стала кричать: "Убили, убили"... Вот тебе все, как перед богом, прости ты меня, грешную изуверку..." Ну что ж?.. Дмитрия, Марью к допросу. Дмитрий запирается, а Марья, как и Анна,-- "все расскажу. Заел мою жизнь постылый; терпела, а тут и терпеть перестала: все корит, все точит, издевается, а сам гнилой да немощный... Как вот порешили их обоих сжить, достал Дмитрий белого порошка, я ему на ночь и всыпала вместо того, который фельдшер велел ему давать. Выпил он, а уж сильно же недужный был, не мог уж и ходить..." -- Так что, если б подождала, скоро и сам бы помер? -- спрашиваю я. "Нельзя было ждать больше мне, всю душу вымотал издевкой: сам гнилой да немощный, а издевается. Лекарство даешь ему, а он укусить норовит... И жалости больше к нему не было... Выпил он порошок и смекнул, видно, что не тот я ему всыпала. Говорит: "Ступай, брата позови ко мне". Брат в шабрах жил. Вышла я в сени, а в сенях Дмитрий притаился... "Что делать?.." -- Постой так, говорит, и скажи потом, что брат сейчас придет.-- Тут мы с Дмитрием стоим да целуемся, а он там все стонет, все сильней. "Как бы, -- говорит Дмитрий,-- шабры не услышали". Вошла я опять в избу. "Ну, что ж брат?" А сам: "Ох, ох, ох..." -- "А ты, говорю, лучше не стони, брат придет". Утих немного и опять стал стонать и говорить мне: "Отравила ты, душегубка, мышьяком меня". Угадал... "Погоди, говорит, вот я в окно людей позову..." И полез к окну... Я в сени к Дмитрию: "Что ж, говорит, сам смерти дождаться не может: подушкой его... Ты сзади, да рот заткни, а я подушкой..." Я сзади подбежала, рот зажала ему, а он зубищами руку мне: я сама чуть не крикнула... Тут Дмитрий с подушкой подоспел, опрокинули мы его, подушкой накрыли, а сами сели, и злость в нас, сидим на нем и целуемся... Потом стащили его на место, где раньше лежал, а сами в сенях спать легли. На заре Дмитрий ушел, а я пошла будить брата: помер, мол, ночью, и не слыхала... Ну, хворый был, смерти все дожидались... Вот я тебе все сказала, и ты мне теперь скажи, научи, как мне с Дмитрием в одну каторгу попасть? Больше ничего мне и не надо..."
Мы молча смотрели на Абрамсона, а он говорил нам энергично, убедительно:
-- Это не выдумка, а жизнь.