Он остановился. У него была какая-то особенная выразительность в манере говорить. Очевидно, он или говорил то, о чём думал, или молчал. И когда говорил, он точно видел то, к чему была прикована его мысль, и, отдаваясь ей, умел интонацией голоса, взглядом, движением дать почувствовать и слушателю то, что и сам испытывал. В то же время с виду он оставался всё таким же сдержанным и сухим. Он не спеша продолжал с расстановкой:

– Прежде мы хвалились охотой, лошадьми… Времена переменчивы…

Он опять замолчал, лицо его приняло характерное отлетевшее выражение, он смотрел в огонь камина и в этих перебегающих струйках точно следил за чем-то, изредка вдруг наклоняя низко голову и подымая брови, словно спрашивал. Я сидел охваченный обстановкой и тоже молчал.

– Ну-с, вот вам и школа, – отрываясь от своих мыслей, с обычным оттенком неудовольствия, сказал он.

– Да, – вздохнул я, – прекрасная школа… слишком прекрасная, если можно так сказать… Меня особенно поразили эти картины. Они, конечно, великолепны, полны смысла, но… ведь это должно стоить громадных денег.

Если моего хозяина можно было сравнить с очень чутким капризным инструментом, струны которого вдруг иногда точно просыпались и будили мелодично слух, то я в это мгновение походил на очень плохого артиста, не освоившегося с этим инструментом.

Получился звук резкий и неприятный.

– Нет…

Затем наступило молчание, которое я не решался больше нарушать. Я поздно упрекал себя в этой слабости нашего века всё переводить на деньги. Понадобилось очевидно известное время, чтобы инструмент опять настроился. И тогда С. заговорил простым задушевным тоном. Если до этого он производил впечатление, может быть, немного избалованного обстановкой жизни родовитого дворянина, то теперь это исчезло. Тон был простой, живо хватающий за душу своей грустью и искренностью.

Он начал, и голос его ясно говорил о том, что он подумал перед тем, как начать: рассказывать ли ему мне или нет?