– Вы могли ко мне и не приехать… Если в такую пору года вы тем не менее не поленились заглянуть к старику, то мой долг, как хозяина, обязывает меня занять вас, как умею. Если хотите, я расскажу вам историю возникновения этой школы, и тогда вам легче будет судить… вот по поводу того, что вы сказали.
Я человек увлекающийся, и в эту минуту, чтобы узнать эту какую-то таинственную историю, готов был не то что слушать двумя ушами, но и многое отдать за это.
Я поспешил, как умел, выразить свою готовность слушать и уставился глазами в хозяина.
Глаза хозяина немного раскрылись, скользнули по мне и с выражением удовлетворения избалованного ребёнка он начал… иначе слова не подберу, как – начал жить. Старики любят рассказывать и умеют рассказывать о том, что болит или болело когда-то. Такие пересказы всегда чувствуются и выражаются тем, что слушатель не замечает, как идёт время и не отвлекается никакими посторонними мыслями и соображениями.
– Эта школа имеет очень странное начало… по-стариковски, я начну с него… Была у меня собака – Дюк. Я купил её за щенка из породы французских понтёров. Говорили, что она была действительно породиста, но дело в том, что я моего пса не обучил охоте, потому что сам не охотник, и вырос он у меня болван болваном. Даже его достоинства и те пошли на зло: свою способность искать дичь он проявлял тем, что душил домашнюю птицу; свою любовь к охоте выражал тем, что, куда бы я ни ехал, он обязательно сопровождал экипаж. Набаловал и остальных собак. Штук двадцать несётся бывало их за экипажем. При этом радость свою выражают и он, и остальные лаем и не то чтобы вначале, а так-таки всю дорогу. Остановишься, чтобы прогнать, отбегут и смотрят, и во главе всё тот же Дюк. Доведёт до полного исступления… Было бы ружьё, так и пустил бы в него заряд. И при этом страсть прыгать лошадям к морде. Раз так хватил за ноздрю коренника, что лошади чуть не разнесли экипажа. Набалован был ужасно. И шло всё это crescendo[1]. Щенком привык валяться по диванам: с грязными лапами и после прямо на диван. С блюд стал, наконец, таскать: прямо подскочит и схватит. И умный при этом – набедокурит и скроется, – выждет время, когда гнев пройдёт, опять покажется. Несколько раз я уже серьёзно задумывался над тем, не прикончить ли его? да всё жаль как-то, да и упрёк к тому же, что в сущности я сам и виноват в том, что из него вышел негодяй. В других руках, может быть, получилась бы знаменитость в своём роде, а у меня дрянью вышел. Как-то раз одно к одному всё подошло. На самую пасху вместе с гостями ворвался в столовую, лапы на стол и хвать самую лучшую колбасу. Мало этого: в тот же день сына укусил. Ну, тут уж так меня атаковал, что я сдался и приказал его пристрелить. Повар, как наиболее страдавший от его нахальства, и взялся с удовольствием за исполнение приговора. Так нет же, понял, как человек, и сбежал. Пропадал до глубокой осени. Наконец, возвратился… но в ужасном виде. Прежде это был белый с пятнами, лоснящийся, задорно уверенный пёс, глава всей дворовой псарни. Теперь это была самая паршивая грязная собака. Он, очевидно, понимал, какая метаморфоза произошла с ним. Он уже не лез в комнаты, отказался от всякого главенства над остальными псами, и те грызли его теперь беспощадно. Ко всему он ещё чихал и кашлял и из ноздрей его сочилась какая-то дрянь. Одним словом, пропал пёс: угрюмый, с поджатым хвостом свернувшись где-нибудь у забора, он все дни лежал до тех пор, пока место его не приходилось по вкусу какому-нибудь другому псу. Тогда Дюк покорно подымался и, выгибая кольцом вверх свою острую спину, тоскливо брёл куда-нибудь дальше. Прежде, бывало, при моём появлении он всегда развязно бросался ко мне на грудь, но теперь разве издали вильнёт хвостом и взвизгнет. Все свои нахальные повадки он бросил, и даже повар, непримиримый враг его, оставил мысль о том, чтобы пристрелить его. Как-то зимой, в декабре, я в маленьких санках, по обыкновению объездив хутора, заглянув на мельницу, возвращался домой. Были уже сумерки. Я подъехал к подъезду и в ожидании, пока кто-нибудь возьмёт лошадь, смотрел в окно столовой, где горела уже лампа, как приготовляли чай, как жена сидела у стола и что-то читала. Во дворе как раз никого не было и я, оглядываясь, кому передать бы лошадь, вдруг вспомнил, что не побывал сегодня в лесу, где шла у меня в то время расчистка родников. Я всегда ко всему горячо относился и тогда это был разгар моих сельскохозяйственных затей… Из этого всего, впрочем, ничего не вышло и все мои затеи дали один большой убыток… потому что я, да и многие из нас, хозяев, в сущности тоже Дюки в нашем деле… Нет знания, нет порядков, а без этого у такой капризной барышни, как природа, ничего не получишь. Да, да, мы сами себя наказываем: в сравнении с тем, что у меня было – теперь осталась капля… Ну, так вот, я и решил тогда, пока что, съездить в лес, благо близко было, – ну версты полторы-две. У ворот при выезде мелькнула какая-то тень, и я, узнав Дюка, вдруг окликнул его. Он уже давно оставил повадку бегать за мной, но одного оклика было довольно, чтобы Дюк, как и прежде бывало, побежал за мной. Он попробовал даже было забежать вперёд и как прежде грациозно подпрыгнуть перед мордой лошади, но прыжок вышел неудачный, тяжёлый, он попал под копыто, затискался в снег и визжа уж сзади поплёлся за санями. Я, впрочем, забыл о нём: и без него было хорошо. Мороз был градусов 30 и охватывал, как освежающая ванна. В воздухе не шелохнулось. Небо вызвездилось и морозные яркие звёзды точно замерли и тонули там в бархатной прозрачной синеве неба. Лошадь отчётливо быстро бежала и под визг полозьев я задумался и замечтался… вероятно, сколько я вспоминаю, о разных барышах с своего хозяйства… Удивительная это способность нашего брата мечтать об этих барышах: по целым дням и зиму, и лето ходишь и считаешь – на счётах, на бумажке, – ошалеешь совсем, точно дурману объешься… а какая-нибудь полезная, умная книга так и пролежит всю зиму нетронутая… И не видишь, куда время идёт… Газет не читаешь! Жена разве выручит и как-нибудь утром в кровати или за обедом урывком расскажет, что делается на свете. Убыток явный уж в виду: нет, ещё тешишь себя. Собрал хлеб наконец, обманываться нельзя больше. Тогда прыжок, и все надежды уже там, в будущем году – озимь, пашня под яровое, семена, как бы побольше посеять, да как бы год хороший. Вот на это и тратит часто своё время наш брат.
Ну, опять увлёкся… приехал я в лес, бросил вожжи, лошадь смирная, и пошёл к родникам. Чистка родников заключалась в том, что рылись ямы аршина в два с половиной и запускался в них сруб. Около одной из таких ям без сруба я, рассматривая, слишком близко подошёл к краю и по свежей грязи не удержался и съехал в яму, Ну, съехал, что за беда: не колодезь – голова уровень с краями. Это было первое ощущение. Но когда я принялся выкарабкиваться, оказалось, что беда и большая беда: не могу выбраться. Смешно, вижу глазами землю, лес, протянуть руку только, чтобы ухватиться… Но ухватиться-то и не за что: кругом скользкая грязь, и лезет она вместе с рукою назад. Одного усилия руками и ногой достаточно бы, но рука и нога скользят. Какое бы нибудь дерево поближе: дразнят там, а здесь ни одного. В шубе – устал. Побился, побился, остановился и думаю: что же мне делать теперь?
Тишина мёртвая в лесу, только ветки где-то трещат от мороза. Крикнуть? Кто услышит? Хоть бы лошадь ушла домой, но и лошадь такая, что хоть до утра будет ждать. Если и дома хватятся: где искать? Проехал так, что никто и не видал. А внизу вода. Чувствую, что она начинает просачиваться сквозь валенки… Плохо. Думаю: ведь это смерть подходит. Шутка сказать! А до утра никто не заглянет. Кажется мне, что я уже зябну, и чувствую, что нервная дрожь добирается и до зубов. Хоть бы воришка какой-нибудь в лес заглянул: озолотил бы. Страшно, как подумаю, что смерть подходит, так всё и забьётся во мне, и готов и выть, и метаться, и опять сознание своего бессилия как ледяной водой окатит… вспотел весь… вспотел и стыну. Серьёзно говорю, что никогда в жизни и при том в такой комичной обстановке я не был так близок от смерти. И если бы не Дюк – я замёрз бы. Сперва я на него и внимания не обращал, но вдруг привлёк меня его громадный ошейник, прежний ошейник, который теперь болтался на худой шее и резал глаза контрастом. С помощью этого ошейника я и решился спастись. Новая беда: зову я Дюка, а он не идёт. Бегает, визжит, хвостом машет, а не идёт: не верит мне – отвык. Каких-каких самых нежных названий я не надавал ему. Как мягко ласково уговаривал. Да, пришлось-таки повозиться, пока опять восстановились наши прежние отношения, и он, наконец, подошёл настолько близко, что я мог хватить его за ошейник. Он поздно было рванулся, но это мне и надо было: держась двумя руками за ошейник, опираясь ногой в стену ямы, я начал выбираться. И по мере того, как я выбирался, Дюк, пятясь от меня, тем самым тащил… тащил жалкий худой, меня – громадную тушу, особенно в шубе. Я вылез, и можете себе представить, он понял свою услугу. Надо было его видеть. Его восторг не имел границ. Он бросался мне на грудь, лаял и визжал и опять бросался и лизнул таки своей грязной мордой прямо в губы меня… Через десять минут я уже опять был у окна своей освещённой столовой. Когда я сидел там в яме, мне всё представлялась эта мирная картина ожидания меня: долго пришлось бы ждать. Тревога уже поднялась: дворня была на ногах, ведь было 7 часов, я два часа пробыл в лесу. Дюк, как только отворилась дверь, первый влетел в комнату, вихрем пронёсся в кабинет прямо на кушетку. Пока я, щёлкая зубами, рассказывал жене о том, что случилось со мной, он лежал на кушетке, высоко подняв голову, и отбивал своим хвостом такт: очевидно, он вторично переживал удовольствие и сознание, что теперь его не прогонят с кушетки. Этот вечер он там и провёл, я кормил его отборными кусками… Скоро пришлось мне со всей семьёй уехать из деревни, и возвратились мы только весной.
Без нас Дюк сдох. Говорили, что он опять убегал и нашли уже его где-то во рву. Я узнал потом; просто не кормили, и бедняга сдох от голоду… Жалко было бедную собаку: так пропала… и я часто вспоминал её… Сыну тогда восьмой год уж пошёл и уже принялись за его обучение; но ученье на первых порах не спорилось. Мальчик был очень способный, но небрежно смотрел на дело. Однажды вот в этой самой комнате я решил подтянуть франта. У меня в моей системе воспитания не только наказаний, но и резких слов не было. Всё основано было прежде всего на любви, а затем на работе его головы, на рассуждении, на логике, на доводах… Ну вот, как довод, я ему и привёл этого самого Дюка, – как доказательство того, что и с задатками можно ни за грош пропасть. Мальчик слушал меня рассеянно, вертел всё время мой палец и, когда я кончил, с какой-то своеобразной детской логикой сделал свой вывод:
– Папа!
Это папа оп всегда говорил напряжённо и звонко.