Полярная противоположность культуры -- любовь, "потому что любить значит как раз целостно воспринимать чужую личность. Любовь /.../ одна дает человеку полное самопознание, тогда как творчество учит нас знать себя только частично; а познавать себя значит познавать свой образ совершенства" (с.75). "Любовь есть полнота жизни, реальное согласование противоречий: в пределе беспредельность, в двойственности единство, покой в движении и свет во тьме" (с. 100). "Острие любви направлено против отвлечения и орудийности, разрушающих личность любимого; а ее положительное хотение -- чтобы любимый осуществлял свой образ совершенства" (с.79).

Этот образ совершенства, "огненный центр" личности, существует в каждой человеческой душе, "тожественный у всех, и люди разнятся друг от друга только размерами его освещенной части. /.../ Поскольку человек ощущает его целиком, единый образ воспринимается им в трех видах: как образ своего лучшего "я", как образ лучшего мира и как образ своего лучшего положения в мире" (с.24). Гармония этих восприятий определяет и органичность человеческого бытия, и органичность культуры. "Нам даны три обители: первая -- чистое бытие или бытие личности в ней самой, в ее тройственном образе совершенства. Здесь нет раздельности. Вторая -- действенное бытие, где единство насыщено раздельностью. В каждом действии человек смешивает лицо и число -- и сам выбирает пропорцию. Третья -- смерть, царство Числа, где в ровном мертвенном свете все раздельно и все -- вражда" (с. 100).

В "Переписке из двух углов" Гершензон говорит в сущности о той же гармонии -- в приложении к творческой деятельности человека. Он отнюдь не отказывается от культуры, как упрекает его Вячеслав Иванов. "Разве я не сын ее? Не блудный сын, как вы думаете, а, что тяжелее, сын блудной матери. /.../ Я вовсе не хочу вернуть человечество к мировоззрению и быту фиджийцев, отнюдь не хочу разучиться грамоте и изгнать муз /.../" { ПЕРЕПИСКА ИЗ ДВУХ УГЛОВ, с.31.}. Отвращает его лишь музей, пантеон, кладбище культуры. "Речь идет о динамичности познанной истины, об ее инициативности в духе. /.../ Объективная истина реально существует только как путь, как направление, но ее нет, как законченной данности, которую можно и должно усвоить себе. В "посвящениях отцов" драгоценно не содержание их, потому что содержание всякой познанной человеком истины условно, а постольку ложно и бренно: драгоценна только их методология" {Там же, с. 33.}.

При утрате динамичности память мертвеет, инициации превращаются в мумии и фетиши. Это и есть для Гершензона "культура числа" -- мертвое скопище раздробленных вещей, идей, систем, усвоенных без разбора и без потребности души, засоряющих ее и отвлечением подчиняющих себе разум, подобно "гуттаперчевым воротничкам, зонтам, калошам и часам, которые надевает на себя, выменяв у европейца, голый негр в дебрях Африки" {Там же, с. 18.}. Именно такая культура неприемлема для Гершензона. Но ведь то же самое говорил он и в "Тройственном образе совершенства": "Дикий не знает Числа, и потому не умеет, мы знаем закономерность безличных природных рядов, но забыли Лицо -- и потому все умеем, но творим без смысла и разумения" (с.86).

Спасением от разорванности, от числа -- для Гершензона по-прежнему остается согласование противоречий, исполнение обоих законов: познания ( = культуры) и любви ( = оживления личности), другими словами -- не свобода от умозрения, но свобода самого умозрения. "Исходная же точка, к которой все должно вернуться, -- личность. Она вместит в себя всю нажитую полноту /.../ вера снова сделается простою и личною, труд -- веселым личным творчеством, собственность -- интимным общением с вещью; но и вера, и труд, и собственность будут в личности непреложны и святы, а вовне безмерно обогащены, как из зерна проросший колос. Задача состоит в том, чтобы личное стало опять совершенно личным, и однако переживалось как всеобщее; чтобы человек знал во всяком своем проявлении, как Мария, заодно и свое дитя, и Бога" { ПЕРЕПИСКА ИЗ ДВУХ УГЛОВ, с.38.}. Эта же мысль выражена и в "Ключе веры", но уже в применении к истории, которую Гершензон видит как "двойственное постижение [человеком] мира -- как внеположной данности и вместе с тем как имманентного себе образа" {М.О. Гершензон. КЛЮЧ ВЕРЫ. М., "Эпоха", 1922, с.90.}, т.е. по существу как постижение единого Бога. "В своем законченном виде Бог единобожия совмещает в себе три сущности или три смысла: образ мира, познаваемого как единство действующих в мире сил и вместе как закономерная объективация человеческого духа" {Там же, с.91.}. "Бог и человек не два отдельных существа, но Бог -- чистейшая и реальнейшая сущность человеческого духа" {Там же, с. 103.} -- тот самый образ совершенства, что составляет огненный центр личности. И потому "ключ всех земных дел -- в душе человека; история всецело определяется состоянием души человеческой, здорова ли она, живет ли по своему закону или нет, -- а это значит: цел ли в ней или выпал из нее ее главный стержень -- вера в истинного Бога" {Там же, с.71.}. Таким образом, ключом веры для Гершензона является "мысль о космически-правильном поведении человека, как непреложном условии его благоденствия" {Там же, с. 118.}, другими словами -- стремление к тому самому гармоническому бытию, когда личность вмещает всю полноту познания и любви. Религия -- лишь "методология такой правильной, благополучной жизни" {Там же.}.

* * *

В споре между Афинами и Иерусалимом, между дионисийским витийством Иванова и библейским неистовством Шестова -- Гершензон оказывается далек от обоих полюсов. Ему чуждо ивановское упоение, "пенье зажмурив глаза" {См. письмо No 4 от 26 июня 1922 г. в настоящей публикации.}, убежденность, что "довольно выйти в дорогу, найти тропу; остальное приложится само собой" {ПЕРЕПИСКА ИЗ ДВУХ УГЛОВ, с.22.}. Не прикладывается ничего -- это Гершензон сказал еще в "Вехах". Истина дается лишь трудом, постоянным мучительным поиском, вырастает из человеческой истории, из ежедневной, практической жизни духа. Здесь Гершензон гораздо ближе к Шестову. Не потому ли Иванов упрекает его в плоскостном понимании культуры, а Шестова считает "трагическим и живучим могильщиком", всю жизнь свою пишущим один длинный и сложный трактат о духовном оскудении и тщете умозрений. Но и в этой близости есть своя черта. Там, где Иванов готов восставить вертикаль из "любого угла", лежащего на поверхности любой культуры, и воспарить; там, где Шестов, словно ветхозаветный Иов, ведет безнадежную тяжбу с человеческим разумом и Богом, -- там Гершензон ищет ответа в себе, в глубинах человеческой личности, оставаясь на земле и одновременно открывая в душе связь с небом, с беспредельным, с мировой божественной сущностью. Можно было бы сказать, что в споре Афин и Иерусалима Гершензона тянет к последнему, но к Иерусалиму преображенному, тому, где Мария знает "заодно и свое дитя и Бога".

Близость к Шестову и одновременно та грань, что отделяет Гершензона от шестовской мысли, еще более выпукло проявляется в письмах. "Твои статьи говорят только "нет" людской мысли /.../ по самому существу твоего мировоззрения, оно не ищет положительной формулы, -- оно может в словах только отрицать истинность всякой оформленной истины, говорить ей "нет", а не самой установлять свою оформленную истину" {См. письмо No 4 от 26 июня 1922 г. в настоящей публикации.}. "В общем твоя установка мне в высшей степени близка, но что-то не позволяет мне перейти на твой берег: меня удерживает на этом -- если не ошибаюсь -- конкретность моего зрения и чувства, т.е. страстное восприятие всего земного, человеческого, и сердечное участие в нем. Это земное можно улучшить только по старому способу; история не случайно выработала эти методы познания, эти идеи и идеалы; трехмерное пространство -- иллюзия, но мы в нем живем и наши органы познания суть органы познания трехмерного пространства; значит, кто действует или хотя бы только следит за действиями, должен мыслить мир трехмерным. От этого я не могу отрешиться; но твоя заслуга, как Эйнштейна, та, что ты учишь видеть условность трехмерного мировоззрения. Есть великое освобождение в том, чтобы знать, что этот берег -- не вся земля, что это именно берег, наш, человеческий берег, -- а за ним есть безбрежное море, и по ту сторону его -- иной, твой берег -- четырехмерный, зыбкий мир чуда. И не только умственное освобождение: это знание многому учит и в земных делах. Этот "корректив" оттуда сюда я, кажется, твердо усвоил, отчасти из опыта последних лет, отчасти из Ветхого Завета, отчасти от тебя" {См. письмо No 12 от 27 февраля 1923 г.}.

Упоминание "опыта последних лет" чрезвычайно существенно для понимания поздних работ Гершензона, его общественной и человеческой эволюции. Шестов покинул Москву в начале 1918 г., в январе 1920 эвакуировался из России, в Париже обосновался с начала 1921. Гершензон провел все это время в Москве. Таким образом, речь идет о годах военного коммунизма и гражданской войны, о развале не одного лишь устоявшегося быта, но крушении всех жизненных связей: дружеских, профессиональных, мировоззренческих. Объясняя другу свою жизнь, Гершензон пишет: "Я страдал лично, страдал за бесчисленные чужие страдания, которые были кругом, -- и думал про себя молча. /.../ Весь физический ужас нашей революции я чувствую наверное не меньше тебя, уже потому, что я его видел в большем количестве, -- я разумею кровь, всяческое насилие и пр. /.../ Самое трудное в России для меня было теперь, т.е. в последнее время, кроме личных трудностей и лишений, -- две вещи: во-первых, воспоминание о предыдущих 4 годах, воспоминание о том, как ужасно я и моя семья жили, и воспоминание о многих чужих ужасающих страданиях, которое за эти годы легло на мою душу тяжелой ношей на всю жизнь; во-вторых, что власть, всякая, делает свое дело всегда с кровью, -- но раньше (и в Европе) она работала за ширмами, теперь она у нас вся на виду, -- колоссальная разница! -- Жизнь почти невыносима, когда изо дня в день видишь, как она стряпает свою стряпню. А нынешняя русская власть к тому же -- из властей власть: сущность власти как закона беспощадного, отрицающего личность, -- и неизменный во все века спутник -- вырождение закона в произвол отдельных персонажей власти, -- в ней выражены ярче, чем где-либо. И все это у тебя постоянно на глазах; вот что очень страшно" {См. письмо No 8 от 7 декабря 1922 г.}. "/.../ когда впервые сам и на ближних познаешь подлинно Голод, тогда сам собой пропадает интерес к "истории литературы", -- и Холод, и когда кругом муки еще горшие, и смерть от них. Я и теперь люблю "историю литературы", но только отвел ей место, где ей следует быть, да и наполняю ее другим содержанием. По твоему примеру, и я не грешил пером, -- напротив, стал много строже прежнего: ничего не писал и не пишу сколько-нибудь безразличного, чего можно бы и не написать, пишу только обязательное для меня..." {См. письмо No 3 от 23 апреля 1922 г.}.

Другим мучительным опытом этих лет было одиночество, духовный вакуум, в котором очутился Гершензон после высылки или отъезда близких ему людей. "Ты спрашиваешь о друзьях; старых друзей нет -- "иных уж нет, а те далече"; из знакомых старые и больше новые, но именно знакомства, которые не греют, так сказать, "души ничуть не шевелят"; а в общем одиноко. Не скажу, чтобы молодое поколение было плохо; напротив, в старом, в наших сверстниках, обнаружилось за эти годы много непривлекательного; молодые чище, менее практичны, менее корыстны. Зато в молодых преобладают формальные интересы, не идейные или нравственные; на первом плане -- т.наз. "научность", затем эрудиция; если теория литературы, то работает над изучением ассонансов, или рифмы, или ритма прозы у Тургенева, и т.п., и дела ему нет до поэзии самой. Это мне скучно; все головастики" {См. письмо No 23 от 29 марта 1924 г.}.