28 апреля 1837 г. Вятка.
28 апреля 1837.
Наташа! И этот луч надежды стал меркнуть, бледнеть; теперь пишут другое из П<етербурга> -- а мы было так детски отдались надеждам. Милый ангел, будем еще терпеть -- стыдно, терпевши столько, унывать на конце.
Я теперь переехал на несколько дней к Эрну, и вид из моей комнаты на поле и на реку -- которая теперь в разливе; часто сажусь я на окно и устремляю глаза в эту даль, и тогда мне вольно мечтать о тебе, моя небесная подруга... все чувства, все мысли, все мое существование превращается более и более в светлое чувство любви, ты еще более для меня, нежели была; каким совершенным сиротою был бы я без тебя -- не обижая дружбы, она никогда не могла бы дать столько. Наташа, Наташа -- ей-богу, я не думал, чтоб когда-нибудь я мог так любить, но знал ли я, что на земле есть ангел и что этот ангел полюбит меня. -- Губернаторов сын женится; на днях был у него обод после помолвки; я пристально смотрел на жениха и невесту; как мы должны благословлять бога, что он нам дал душу, раскрытую чувствам сильным и высоким. Я воображаю тебя и себя тогда, за несколько дней до вечного соединения (которое, впрочем, одна форма, ибо мы соединены навеки): какой восторг.
какая радость, -- а эти -- жених строит куры невесте, невеста жеманится, все натянуто, холодно, а он кричит: "О, как ее люблю!" Толпа, иди своей дорогой, счастливый путь, но ежели ты идешь направо, то я с Наташей пойду налево; иди с своими получувствами, полумыслями, полусуществованиями; нам надобен простор, и простор обширнее всего шара земного, нам надобно небо.
Часто, смотря на толпу, мне приходит в голову та простонародная сказка, где царевич был засмолен в бочку и брошен в море-океан. Царевич стал расти, тесно ему в бочке, он и просит дозволения ноги протянуть. "Да ведь ты потонешь, добрый молодец". -- "Нужды нет, -- отвечал он, -- лишь бы протянуться; лучше тонуть в океане, нежели, скорчившись, лежать в бочке". -- Я совершенно согласен с этим царевичем. -- Вот тебе еще анекдот за тем же обедом; vis-à-vis со мною сидела одна очень миленькая барышня; между прочим, рассказывала она мне, что ежели кто хочет в одно время думать об отсутствующем друге, когда тот думает, то стоит прежде посмотреть на луну и сказать 3 раза: "Belle lune, pense à moi"[85] и пр. -- "Положим, что так, -- сказал я, -- но не лучше ли была бы та симпатия, которая заставила бы ее писать точно то же за 1000 верст, что он пишет здесь, без всяких искусственных средств..." Толпа услышала и говорит, что это невозможно; я хохотал; подумали, что и я не верю этому. А сколько раз с восторгом и трепетом души читал я свою мысль в твоем письме -- да и что ж тут удивительного; разве есть видимый предел между твоей душою и моей; одно различие: ты любишь меня, я -- люблю тебя. Но, кажется, chère amie, это не разрушает симпатий?
Ты пишешь в прошлом письме, чтоб сказать папеньке обо всем тотчас по приезде, -- я тысячу раз думал об этом, но еще не решился. Ты знаешь ли его характер, холодный и рассудительный? Его врасплох не застанем. И потому надобно прежде знать сколько-нибудь его мнение. Ибо ежели я сделаю прямой вопрос, то отрицательный ответ совершенно разъединит меня с ним; но что он может иметь против нашего соединения? Я молод -- хорошо, я откладываю на два, на три года, лишь бы вперед решено было, что не будут тебя мучить, что спасут тебя от Макашиных, дадут волю заниматься, и мы будем i promessi sposi[86], как называют итальянцы, и это состояние прелестно. Ну, еще какие препятствия? Деньги -- последнее время он так был щедр ко мне, что стоит только продолжать. Ветреность -- но неужели два года ничего не доказывают? Ах, если бы все это обделалось письмами; я намекал раза два, но он как будто не видит;
в последним письме я пишу о слухе, что я здесь женюсь, который от нечего делать распустили здешние г<оспо>да, -- пишу как нелепость, но это может навести на сурьезное -- буду ждать его ответа. Впрочем, Natalie, все это вздор, мы будем соединены, клянусь твоей любовью, как -- все равно, когда -- все равно.
Природа расковалась -- а я нет!
О, сколько болезненных, жгучих мыслей толпилось в груди, когда я перечитывал, как ты вечером смотрела на улицу. Поварская -- и ты свята для меня; с каким благоговением пойду я по твоему каменному хребту, я поцелую тебя, я слезою почту тебя. Оттуда со скачки я взглянул в последний раз на нее, облако пыли покрывало ее, и один шпиц той колокольни, как штык часового, блистал в преддверии, -- грустно мне тогда было -- и я не видал с тех пор Поварской, скоро 3 года, и продолжается грусть.