Я брался за двадцать книг и каждую бросил -- мелко, поддельно, натянуто. Книг холодных, дельных я, разумеется, не брал и в руки. Один Шиллер, друг моего детства, которого я читал с Огаревым чистыми устами отрока, один он дивен; он знает именно нашу любовь. Страшный Шекспир огромен, велик, но я не удивляться хотел. Я искал созвучия, и Шиллер подал мне его. Я почти не читал, а думал только о его трагедиях, отделывал каждое лицо в воображении, и это заняло меня на минуту -- а там опять черное настоящее обхватило душу. Во вторник мои именины -- т. е. день, который я вдесятеро скучнее проведу.
Отец небесный, -- довольно, молю тебя, довольно!
Я раскрыл Жан-Поля и попал на следующее место -- переведу его для заключения письма: "Самые сильные страдания -- между высокими; так, как казни всегда бывают на возвышенных местах, так, как люди на Альпах или на воздушном шаре исходят кровью. Насекомых, живущих на земле, и коса, срезывающая траву, оставляет покойными в их низком жилье".
21 ноября.
Почты нет -- с трепетом ожидаю письма; что-то привезет оно -- опять ли черное, мрак или отдых душе? А может, ничего -- это самое скверное. Ждешь, ждешь -- и пустые новости. Сегодня едет Полина первый раз к матери Скворцова; вчера она благословила сына. Счастливые!
Какое огромное счастие в руках пап<еньки> -- и неужели у него достанет жестокости задушить эту прелестную будущность в своих руках, или, по крайней мере, покрыть ее черною мглою?.. Статьи бродили у меня в голове, но я ничего не написал, я не могу сосредоточиться настолько. Одна мысль поглотила всё -- и слава богу, этого я хотел.
Какая бурная жизнь; возьми их, этих чудовищ, которые сосут мое сердце, каждое порознь: Разлука -- Ссылка -- Твои страдания -- Раскаяния, -- возьми воспоминания тюрьмы и всего моего воспитания (о, я никогда еще не говорил, сколько я перестрадал с той минуты, как я взглянул на мир. Какие раздирающие душу образы являлись глазам... а душа была тогда нежна, слаба...), возьми каждое из этих чудовищ порознь и брось на грудь обыкновенному человеку, и он задохнется. Но я не
ропщу, лишь бы сколько-нибудь облегчился крест, а то смотрю вдаль и вижу одно увеличение его. -- Да, эта мысль мне давно не приходила в голову -- о моем детстве... Совершенно чужой в родительском доме, и на каждом шагу оскорбления, да какие, -- которые могли бы отправить в сумасшедший дом взрослого. До 20 июля 1834 мы не знали друг друга, я и отец мой, -- эта жесткость в его нраве ставила непереходимое расстояние. О, сколько раз ребенком почти приходил я бледный и со слезою на глазах к Огар<еву> и склонял голову, которая кипела от внутренней обиды, на его плечо. И что было бы, ежели б не этот друг? Я ждал, как рая, минуты, когда вырвусь из дома, -- и она превратилась в ад, -- но решительно, кроме Ог<арева>, никто не слыхал и жалобы. А эти Голохвас<товы> с компанией, их благосклонность -- их милосердие -- фу, хуже того униженья, которое я переносил здесь при бывшем губернаторе. В этом отношении я еще должен отдать справедливость Льву Алексеевичу -- я не помню от него ни одной обиды. Он без характера, но он плакал в Крутицах!
Вот отчего я так отдался после жизни студента. -- Там я видел товарищей, равных, ценивших меня. И в науке я видел какую-то мать, которая звала меня отдохнуть под важным порталом своего дома. В этом воспитании лежит зародыш двух пороков (нет, десяти, двадцати): оскорбление и обиды развили во мне жгучее самолюбие и стремление к власти и с тем вместе дали мне эту притворную наружность, по которой редко можно догадаться, что происходит в моей душе. Еще что? -- Охлаждение к семейной жизни. Может, при ином воспитании я сохранил бы свою душу, чистую, как хрусталь. Мои страсти огненны, но в них ничего нет развращенного -- а между тем я развратился; эти оргии, вакханалии, куда я бежал по необходимости, увлекли меня; смятенная воля, как струя огня, устремилась на разврат, и я падал глубоко. -- Хоть бы взамен всего они мне дали вдохновение, молитву -- нет, и до нее я дошел тобою. Наша дружба с Ог<аревым> усиливалась более и более, потому что, кроме его, уж некуда было деть пламени. -- Вот в первые дни тюрьмы я и перебрал свою жизнь. Повторяю, перст божий надел тогда цепь, в тюрьме я вырос -- но одна тюрьма ничего не сделала бы. Любовь -- она одна должна была преобразить меня. И явилась ты -- моя Мадонна!
Боже, как рос, рос этот святой образ. Сначала я думал вести тебя. Но вам обоим назначено было стать выше меня, тебе и Ог<ареву>; и его я вел сначала, но как вывел на свет, он исполином стал передо мною. Сначала твои ответы (еще в Крутиц<ах> меня утешали тем, что зерна, которые я бросил в твою душу, возрастают. Но вот развертывается эта лилия, ее белизна, ее небесное показало мне, что я только был грубый садовник. Но