Но когда Кузьма тут же спросил брата (они говорили о недавних казнях) -- значит, давить? -- Тихон "отозвался страдальчески: ну уж и давить... Это ведь я так...".
Бог, -- может быть?..
"Господь, Господь! -- говорит Кузьма. -- Какой там Господь у нас? Я вон околевал, лежал, много я о Нем думал-то? Одно думал? Ничего о Нем не знаю и думать не умею! Не научен!"
Кузьма хоть знал, что ничего не знает. Аверкий не знал и этого. Захворал в людях. Пришла за ним жена, просто, чисто, деловито повела домой -- умирать. Там он и стал отходить, медленно удаляться, лежа в санях, в риге, глядя ночами на холодные звезды. И был чем-то похож его отход на смерть князя Андрея у Толстого; не все ли русские люди -- русский народ? Не вся ли Россия -- деревня?
Но лежа в риге, отходя, Аверкий думал: "Ведь вот какое чудо! Жил-жил, а ничего не помню, ничего не понимаю". Когда зашел дьячок, сказал какой-то текст в разговоре, -- Аверкию стало приятно. Хотел ответить -- не сумел, "запутался в мыслях". Он и после, "как ни старался -- не мог разобраться в том высоком чувстве, которое возбудил в нем дьячок словами о земле, о персте, о духе и Боге; но, вспоминая их, каждый раз ощущал подъем душевных сил".
Тихон, столь грубый и страшный, что даже Кузьма порою зовет его мысленно "живорезом", а сам он, отмахиваясь, -- "Не до леригии нам, свиньям!" -- признается: "Ни к кому у меня жалости не было", -- этот самый Тихон, сидя с братом вдвоем, вдруг говорит: "Ах, брат ты мой милый! Скоро-скоро и нам на суд пред престолом Всевышнего. Читаю я вот по вечерам требник, -- плачу, рыдаю над этой самой книгой. Диву даюсь: как это можно было слова такие сладкие придумать. Да вот, постой... -- И быстро поднялся, достал толстую книжку, дрожащими руками надел очки и со слезами в голосе, торопливо, как бы боясь, что его прервут, стал читать: "Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижу во гробе лежащую по образу Божию созданную нашу красоту, безобразну, безгласну, не имущую вида". -- "...Пропала жизнь, братушка! Была у меня стряпуха немая, подарил я ей, дуре, платок заграничный, а она взяла да и истаскала его наизнанку... {Везде курсив И. Бунина.} Понимаешь? От дури да от жадности. Жалко налицо по будням носить, праздника, мол, дождусь, а пришел праздник -- лохмотья одни остались... Так вот и я... с жизнью-то своей". Возвращаясь в этот вечер от брата, "Кузьма чувствовал только одно -- тупую тоску...".
Одно тупое томленье. Все то же. И лишь одно ждало каждого впереди: и "живорезов" Тихона, Егора, Дениску, и святых, лампадным огнем теплящихся, Анисью, Аверкия, старца Таганка, одно -- смерть.
Старец Таганок -- "нечеловечески прост". Он прожил целое столетие, весь XIX век, и -- не заметил его. Ничего не помнит, потому что ничего никогда и не знал. Не проносил ли и он свою жизнь наизнанку? Он готов и еще пожить лет пять; вот, только, разве: "Через пять-то годов вошь съест", -- говорит он как-то стыдливо-равнодушно.
Таганок досматривает свои последние сны во сне. Умрет и он, как Анисья, как Егорка. Но святая смерть Анисьи, похабная -- Егорки, подвижническая -- Захара Воробьева, что это, -- исход ли? Разрешение ли? Не грубый ли только прерыв томленья личного?
Ведь у всех у них смерть одна: всех "вошь съела".