А на мой взгляд, именно венский-то стул и есть настоящее место Л. Андреева, на нем он всегда сидел, значит, падения тут пока нету. Оно -- мираж, как миражем был королевский его трон.
Передо мной только что написанная большая вещь Л. Андреева, первый роман -- "Сашка Жегулев" (Альманах "Шиповника", кн. 16). О романе, чуть не до выхода его, уже говорили; но старой памяти мелкие журналисты лепет что-то смутное, полувосторженное, полуглубокомысленное. Это, мол, "сделает эпоху... Или не сделает?", "Л. Андреев возвращается к реализму... Или не возвращается?"
Я бы сказал просто, что в "Сашке" ниоткуда Л. Андреев не возвращается и никуда не идет, а как сидел, так и сидит на прежнем стуле. Падения нет, но нет и подъема. Что же, скрывать не хочу: никуда не идти, не двинуться с места в продолжение многих лет -- для писателя дело плохое; не идти вперед -- уже почти значит идти назад. Мера ли дарования писателя исполнилась, или опять злая судьба виновата, кинувшая ему поперек дороги глупую толпу, глупую славу, -- не разберешь.
Роман Л. Андреева -- длинное повествование о гимназисте-экспроприаторе ("пошел в разбойники") и написано оно сплошь в приподнятом тоне, что под конец делается весьма нестерпимо. Торжественность языка кое-где, к моему изумлению, напоминает "Навьи чары" Сологуба, и это странное подражание, при отсутствии стиля, почти комично. Первая, коротенькая, глава "Золотая чаша" уже дает полную картину этой бессильной, надрывной торжественности: "Жаждет любовь утоления, ищут слезы светлых слез... трепещет всякий дух живой, и чистые сердцем идут на заклание. Так было и с Сашей Погодиным, юношею красивым и чистым; избрала его жизнь на утоление страстей и мук своих, открыла ему сердце для вещих зовов... и жертвенной кровью его наполнила золотую чашу. Печальный и нежный, любимый всеми за красоту лица... был испит он до дна души своей... И был он похоронен со злодеями и убийцами" и т. д. и т. д. Л. Андреев хочет нарисовать образ "чистого юноши", "обреченного", "жертву, идущую (или ведомую?) на заклание, и рядом образ его матери, "вечной матери", "великого страдания". Как все излюбленные герои Л. Андреева, юноша этот роковым образом глуп. При всей внимательности, при всем Добром желании я не мог понять, ни для чего, ни почему, ни отчего, ни зачем этот чистый юноша пошел громить винные лавки. Мало объяснений дает и Колесников, другой герой, тот, который как будто соблазняет Сашу идти в разбойники. Колесников тоже глуп. Смутная теория его такова: 1) убей, 2) непременно неповинного, 3) мучайся, 4) земля потрясется, 5) совесть народная проснется, 6) неизвестно, но, кажется, всеобщая гибель. Вряд ли это убедительно и соблазнительно для обладающего здравым смыслом; но Саше все равно, к Юму же он обреченный, да и рассуждать совершенно не может. Хочу я или не хочу, но должен сказать о Саше словами губернатора, самого умного в романе человека: "...подумать только. Хороший мальчик -- и вдруг разбой, грабительство, неповинная кровь. Ну пойди там с бомбой или браунингом, ну это делается... но... Ничего не понимаю ничего не понимаю. Стою, как последний дурак..."
Глуповатая мать Саши, генеральша, старалась вначале "установить в жизни семьи культ красоты", "изменила облик предметов, словно надышала в них красотою", и в квартире у себя даже "нарушила древние соотношения, и там, где человек наследственно привык натыкаться на стул, оставила радостную пустоту". (До чего эта "радостная пустота" -- под Сологуба!) Ничто не помогло, Саша был обречен и ушел в разбойники. Тогда мать, очевидно понимая больше читателя и умного губернатора, превратилась в "вечную мать", бросила молиться Богу, а начала молиться прямо Сашеньке: "Стала кричать и с криком молиться".
Надо предположить, что у автора были "мистические" задачи; мистикой все и должно объясняться... для него, ибо эта мистика слишком субъективная. Постороннему, каков бы он ни был, она кажется просто-напросто фальшью. Вообще Л. Андреев имеет самое ложное представление о мистике: она у него какая-то не мистическая. Точно стоит двадцать раз написать: "ужас, -- ужас, -- ужаснейшее, -- ужасное, -- кошница страданий, -- мучительнейшее горе, -- жертва, -- о ужас, страшный предел, -- голое безумие, -- страшно, -- холодная каменность", -- написать все это подряд, на двух страницах (стр. 146 и 147), -- и тотчас же подымется мистический ужас. Да ничуть не бывало! О, если бы Л. Андреев мог понять, что мистика -- вовсе не это! мистика -- она проста, тиха, она именно в самом простом, почти обыденном и тихом; и скорее в недоговоренности, чем в переговоренности. Когда к Свидригайлову приходит его супруга покойная и новое платье показывает, -- вот это мистика, и, если хотите, ужас; но лучше бы вовсе никогда этого слова не произносить, -- так оно бесполезно при глубине чувств. Я готов верить, что душа автора "Сашки" чувствует и глубину, и мистику; но, как писатель Л. Андреев тут абсолютно нем; хуже -- злоязычен. Вместо огня -- у него петербургская оттепель; и шум, шум, -- визг полозьев по обнаженной мостовой. Если б мог понять Л. Андреев, что мистика (уж не буду говорить другого слова) -- в тишине; но крайней мере перелет, передача мистической искры, зараза мистическим ощущением -- всегда через тишину.-- Мистика -- мгновенное преодоление сложностей, а не нагромождение их, бесплодно утомляющее внимание и только раздражающее ум.
Невольно фабула "Сашки Жегулева" заставляет припомнить подлинную историю недавнего гимназиста-экспроприатора, Савицкого. Читал я эту историю ("Ист. Вестн.", дек. 11 г.) и любовался простотой и пугающей правдой жизни. Мистик увидит и тайную глубину; но и для обычного ума, только ума, как стекло ясен этот буйный, талантливый и властный мальчик, сын полуграмотной сиделицы из винной лавки, которая уж, верно, не "дышала красотой", как генеральша, мать Жегулева. "А, меня выбросили вон из гимназии... И брата... И мать лишили последнего заработка... Я же им себя покажу!.." Бывший революционер, он в природную волю-вольность свою вкладывает идею о "народе"... "Буду защитником народным... Не мытьем, так катаньем!.." И этот современный "Степан Тимофеевич" действительно исполнил то, что хотел, четыре года жил так, как ему было надо и как он думал, что надо. Он был, его понимаешь, веришь, что да, был.
А вот в Сашку Жегулева с его обреченностью, с его "сверхравнодушным" лицом, которое (после бегства из дому) "в несколько дней на года скакнуло вперед", в котором "бледность и мука, холодная твердость камня, суровая отрешенность от самого себя" и т. п., -- в этакого Сашу не только не веришь, но даже и не хочется в него верить. Даже и не следует.
По кратким цитатам ясно, мне кажется, каким печально-андреевским языком написан роман. Конца краю нет "тяжелым усталостям и неведомым тревогам", далям и "голубым", и "манящим", и "загадочным", "необъяснимым печалям", "жестоким тьмам", "нежным зовам", "вечным неразгаданностям", "жутким чувствам", "зачарованным снам", -- даже слышатся "незримые (?) голоса". Роман преисполнен (скажу Цитатой) "взрывами ненужных слов, разрывающих голову". И рядом, чуть сорвется писатель с деревянных своих, "мистических", ходуль, -- у него проскальзывает и верный образ ("мысли... ложатся плоско, как нож с вертящимся черенком"), и красивый, тонкий эпитет ("теплые колеи"), даже есть целые сцепы, написанные с правдивостью и скромностью. В чем же дело? Нельзя отказать Л. Андрееву в природной талантливости. Но какая-то злая сила влечет его туда, где он беспомощен и жалок, где, издеваясь, обступают его самые "ужасные" слова; эта сила заставляет его говорить о том, чего он не знает, учить, когда прежде всего, раньше всего -- ему нужно учиться. Большую волю, ум и зоркость надо иметь, чтобы не стать вечным рабом злой силы. Надо изменить ей. Надо уметь улыбнуться над собой. А даже возможности этой улыбки пока не чувствуется. Точно завеса перед глазами "зачарованного" (не хочу сказать "обреченного") писателя. "Хоть бы на одну линию поднялась завеса, -- и в изумлении, подобном окаменению страха", увидел бы писатель опасность своего положения.
"Но не поднялась завеса"... -- я еще не скажу этого, рано; и жаль, если наступит время, когда придется все-таки это сказать.