Толстовские дни... Отчего это во все человеческие "юбилеи" всегда ввивается что-то неприятное, неблаголепное? Должно быть, уж так устроены люди. Намерения самые похвальные: вспомнить о человеке "по случаю"... Всегда помнить нельзя, так хоть по случаю. Однако сейчас же начинается неумеренность: и в похвалах, и в натаскивании вороха ненужностей, и в выискиваньи "ночных туфель"; рядом же подымается спор -- то насчет похвал, то насчет туфель, и в споре живых между собой незаметно тонет "дорогой юбиляр".
Толстой особенно счастлив (или несчастлив) на "юбилеи". Сам он их ужасно не любил. Но начались они с ним еще при жизни, а после смерти, -- если выключить несколько лет, когда было не до юбилеев, -- каждый год какой-нибудь "случай", повод для суждений, осуждений и восхвалений Толстого.
Повторяю это, в корне, совсем не плохо, и понятно, если вспомнить недавнее замечание Маклакова; он говорит, что за Толстым мир не пошел, и хорошо сделал, ибо жить, по Толстому, нельзя; но Толстой разбудил человеческую совесть. Обеспокоил душу -- ко благу. Поскольку продолжается это беспокойство, хорошо. Не начинает ли, однако, вырождаться просто в шумиху юбилейничанья?
А на родине Толстого, в России большевицкой, еще хуже: там откровенно хотят Толстого "использовать" (самой "маленькой пользой" не брезгуют). И вообще-то, -- если по пословице "мертвым телом хоть забор подпирай", -- подпиранье телом Толстого разнообразных заборов особенно в ходу; но когда подпирается им забор болыпевицкий, да еще руками "учеников" (недавняя брошюра Гусева -- прекрасный пример), -- смотреть на это очень противно.
А мы... Все чаще думается мне, что мы напрасно так кидаемся на всякий удобный "случай", чтоб поболтать о Толстом, по-чествовать Толстого. Из любви к нему следовало бы дохранить закрытым воспоминание, свято довести до иной поры. Сейчас мы -- раненые; рана болит, и куда уж тут судить о чем-нибудь спокойно и трезво, оценивать по справедливости. В каждую нашу старую любовь, самую вечную и верную, часто вливается теперь какая-то горечь. Любовь требует целомудренного молчания в такие времена, как наше, когда --
"От боли мы безглазы...".
И любовь к Толстому -- в особенности. А то и выходит: одни Толстого форсируют, делая из него чуть не ангела-хранителя России, потеряв которого она пала; другие, напротив, считают его предшественником большевиков (!), у третьих же, старающихся говорить о нем вне времени и пространства, просто не выходит ничего.
Не касаясь самого Толстого, вспомнить что-нибудь или кого-нибудь из его окружения -- дело другое. Около Толстого много было любопытного. Почти все "толстовцы", такие разные и так печально-схожие, интересны; не меньше и некоторые из ярых антитолстовцев. Особенно интересны их отношения с Толстым; а порою даже загадочны.
Софья Андреевна, ее крепкое антитолстовство, вся так называемая "яснополянская драма", -- понятны каждому, кто вгляделся в образ этой цельной русской женщины, жены и матери. Ясно и отношение к ней Толстого: изменяясь, он остался неизменным в любви к подруге всей жизни, -- любви, притом, зрячей, он прекрасно видел Софью Андреевну.
Признаюсь: самое для меня загадочное -- это фигура Черткова. Да и не для меня только, для всех нас, я думаю. Мы его не видим. А Толстой, который так видел людей и нам их показывал, -- Черткова не показал. В письме к Ал. Л. (уже после ухода, перед самой смертью) назвал его "самым близким и нужным человеком"; это, кажется, все, что мы узнаем от Толстого. По-прежнему не видя Черткова, мы не понимаем, почему он "самый близкий и нужный"; и даже на слово поверить -- как-то боимся: ведь все письмо, где это сказано, со всеми, там написанными словами, до такой степени не толстовское, на Толстого, каким мы его слышали и любили, не похожее, что ему сплошь не веришь; близости Черткова к Толстому подлинному -- тоже...