Любопытно, что это, может быть, правда, а для меня случай прощупать, что делает с "правдой" Чертков. Под его пером эти слова С. А. звучат зверски, и никто их иначе, как зверскими, и не услышит; а я, вот, имею возможность иными их представить, очень близкими к тем, чо она сказала мне на балконе Ясной Поляны, в холодный майский вечер, в 1904 г. Мы стояли втроем, я, Д. Мережковский и она, смотрели в сумеречный сад. Была речь о том, кажется, что мы -- по дороге за границу, едем туда прямо. С. А., с живой быстротой полусерьезной шутки, возразила мне: "Нет, нет, вы лучше останьтесь со Львом Николаевичем, а я с Дм. Серг. поеду за границу: ведь я там никогда не была!".
Сказать, что С. А. выражала желание с чужим мужем из Ясной Поляны за границу уехать -- ведь будет "правда"? Чертковская, как и та, вероятно, о которой он пишет. Если представить себе, что в ответ на упрек "кого-то", явно ненавистного, С. А. назло бросила ту же, привычную фразу о загранице -- "зверство" как будто затмится... Но С. А. я не "оправдываю", -- раз уж меня тянут к суду над ней чертковскими "фактами". Только верю им надвое.
В ночь ухода Толстой (приводится его дневник) уже лежал в постели, но не спал, когда увидел свет из-за чуть притворенной в кабинет двери. Он понял, что это С. А. опять со свечой роется в его бумагах, еще опять завещание. Ему стало так тяжело, что он долго не окликал ее. Наконец окликнул, и тогда она вошла, как будто только что встала "посмотреть, спокойно ли он спит", ибо "тревожилась о его здоровье". Эта ложь была последней каплей всех домашних лжей, которая и переполнила чашу терпения. Тут замечательный штрих (в дневнике). Подлинных слов не помню; знаю, что он пишет, как сел на кровати, еще в темноте, один (С. А., простившись, ушла) -- и стал считать свой пульс.
Он был силен и ровен.
После этого Толстой встал и начал одеваться, тихо-тихо, боясь, что "она" услышит, вернется.
Остальное известно... Ушел -- навстречу смерти.
Как, все-таки, хорошо, что он умер! Что не видит нашего страшного часа -- этой небывалой войны. А если и видит -- он "ему не страшен, ибо он понимает... а мы, здесь, -- ничего, ничего!..
С 1915 года много утекло воды. Дети Толстого разделились, толстовцы тоже: одни из них в СССР, другие в Европе. Чертков и Гусев (недавно подперший Толстым большевицкий забор) -- в СССР. О Черткове, как всегда, мало слышно. Даже в эти "толстовские дни" мне попалось на глаза подписанное Чертковым лишь что-то краткое, -- сухое и вязкое вместе, -- перепечатка (в "Своб.") из московского журнала. Была ли издана целиком его "невозможная" рукопись -- я не знаю. Вероятно, была, ведь там все вещи теперь известные. Я не помню точно, включала ли рукопись и то жестокое, нетолстовское письмо Толстого, о котором упоминалось выше; его приводит ныне Алданов (в "Совр. Зап."). Думаю, в рукописи оно было, а если не помнится -- то потому, что оно слишком с ней сливалось в одной и той же ненавистнической линии, великолепно подтверждая "правду" (чертковскую). Там говорится о "подглядывании, подслушивании", о "напускной ненависти к самому близкому и нужному мне человеку" и даже о "явной ненависти ко мне и притворству любви...". "Если кому-нибудь топиться, то уж никак не ей, а мне", "я желаю одного -- свободы от нее, от этой лжи, притворства и злобы, которой проникнуто все ее существо".
Алданов подчеркивает жестокие слова (или они подчеркнуты в подлиннике? Все равно, все слова одинаково не толстовские) и спрашивает: "Написал ли он сгоряча это ужасное свидетельство о женщине, с которой прожил 48 лет? Или, может быть, прорвался в нем, подтолкнул его руку тот демон, который мучил Толстого?".
Может быть, и демон. Ведь мы не знаем, кто Чертков. Но вот что мы знаем, и наверно: "самым близким и нужным" для подлинного Толстого была правда, была ясность, прощение другим -- не прощение себе, непреклонность любви, т. е. как раз то, чего нет ни в рукописаниях Черткова, ни в письме, на которое "подтолкнул демон". И если это мы знаем, и в подлинную нужду подлинного Толстого верим, мы с совершенным правом можем сказать: Толстой Черткова не видел, глаза его "были удержаны". Чертков не был ему "самым близким и нужным". Ведь что-нибудь одно: правда и любовь или мстительность и ненависть.