Бунин -- "не милосерден" к своему читателю; он не "учит" его, когда бьет, а просто бьет так, что и убьет -- не заметит. Это происходит оттого, что Бунин слишком художник. Оттого, что, рисуя картину, он дает ей чересчур полное подобие жизни, вдвигает в нее читателя, заставляет в ней жить чувственно, как в собственном моменте реальной жизни... и переживает так же отрывочно и слепо, как обычно люди переживают дни своей жизни. Почти сон... иногда тяжелый, иногда веселый, а то страшный, будто кошмар... Если выйдешь из него, не умрешь, то остается чувственное воспоминание, чувственная радость, что прошло... и только. Такова сама жизнь. Таков чистый художник жизни -- Бунин. Он дает куски жизни, и не только не дает смысла ее (кто мог его дать?), но он -- в своих произведениях -- и сам доселе не искал его и почти не позволял искать другим. Хорошо это или плохо? Не знаю, этим вопросом сейчас не занимаюсь. Также не знаю, в хулу или похвалу Бунину и последнее мое наблюдение, почти догадка, почти предчувствие: в новых его вещах,-- вот в этих до боли сжатых, может быть, не в словах, а в молчаниях за словами,-- есть новая боль, новое воздыхание. Есть жажда, пусть пока неосознанная, найти какой-то синтез своего творчества.
Ошибаюсь ли я -- скажет время, а пока пойдем дальше собирать камушки русской -- ныне европейской -- литературы.
Как их много! Некоторые для меня новы, будто и заблестели только здесь. Вот, например, молодой писатель Алданов. Откровенно пишет о прошлом, о далеком прошлом, исторические, европейско-русские романы. Жанр, недоступный хотя бы и Бунину, потому уже, что в Алданове напополам и Европы и России, а Бунин костью, плотью, кровью -- российский; воистину "писатель земли русской".
У Алданова -- хороший живой язык, умная, культурная манера. Архитектура, строение романа, ему еще не дается; но у него положительно есть чувство меры (какая редкость в русском писателе!), и, может быть, это тип романиста, которого не хватало нашей литературе.
Я был бы, однако, не точен и несправедлив, если б умолчал о двух вещах: первая -- впечатление какой-то разреженности от алдановской беллетристики. Это, впрочем, неопределимое впечатление; вторая вещь яснее и важнее. Алданов тенденциозен; это его право, и никогда я не отрицал его в художнике. Но у Алданова прорывается тенденциозность иронически-легкая, не глубокая, примитивная; освещение исторических фактов в манере журналиста, а не беллетриста. Вдруг начинается работа белыми нитками; очень тщательная, но самая тщательность возбуждает досаду. Таков образ Екатерины и еще каких-то русских персонажей (в романе "Термидор"). Да и "смешной" Кант выписан неловко и совсем не смешно. В романе "Елена -- маленький остров" таких срывов почти нет, и вообще этот роман, несмотря на неудачную постройку, тоньше и проще "Термидора".
Какого размера дистанция отделяет писателя Алданова от другого русского писателя -- Ивана Шмелева! Именно по противоположности он мне здесь раньше других и пришел на ум.
Этот -- старый мой знакомец. В России он пользовался известностью умеренной, но в некоторых кругах его любили, особенно после "Человека из ресторана". Я о нем собирался писать, но потом решил выждать дальнейшей индивидуализации писателя. Во время войны его очерки "Суровые дни" -- единственная книга, которую я смог прочесть без особого оскорбления. С тех пор ее не перечитывал, но, помнится, в ней подкупала бесхитростная взволнованность души.
Шмелев, как Бунин, весь русский, с головы до пят" Но у Бунина есть, сверх этого, магичность исключительного таланта и сдержанность, собранность; они приближают его к всемирности. Шмелев же остается русским, только русским, со всеми русскими и грехами, и дарами. В слишком европейце Алданове есть жидковатость; слишком русский Шмелев так густ, что ложка стоит, а глотать -- иной раз и подавишься. Чувства меры не имеет никакого. По-русски безмерное -- святое -- бурление души заставляет его забывать и о писательском целомудрии, которое в иные времена смыкает уста художника. Кипит в сердце, через край хлещет, где тут думать о мере! Флобер во время войны 70-го года по ночам просыпался, сидел в подушках, страдал и плакал, а утром, за своим столом, опять терпеливо и медленно весил, мерил, точил каждую фразу романа,-- не мог иначе. У Шмелева слова не поспевают -- даже не за мыслями его, а за стихийным потоком чувств. Он не властен над ними, не властен и над словами: он сам в потоке.
Оттого Шмелев в Европе и не прошел полосы молчания, как Бунин и некоторые другие. Только что его выбросило, после крушения на западные берега, как он издал книжку "Это было" -- повесть с художественной точки зрения самую неудачную. По размеру она не велика, но кажется неестественно длинной, главным образом потому, что без разбору вся -- в крике. Слишком я понимаю вот это русское безмерное бурление и крик сердечный (еще бы! теперь-то;). Но как же быть? Искусство имеет свой закон, "его же непрейдеши": нельзя кричать все в ту же силу, все на тех же высоких нотах. Кто не хочет подчиняться этому закону -- тот может быть чем угодно: пророком, святым... но только не художником.
Шмелева должен любить читатель (русский), любить именно с его воплями, с водопадом и пеной слов. Но любовь (да и нелюбовь) перед судом искусства не значит ничего. Флобера, Например, читатель терпеть не мог. И ничего это не доказало. Любовь также еще не ручательство, что путь художника верен, и Шмелеву не надо это забывать.