1907
I
Что мне делать? Литература, журналистика, литераторы -- у нас тщательно разделены надвое и завязаны в два мешке, на одном написано: "консерваторы", на другом -- "либералы". Чуть журналист раскроет рот -- он уже непременно оказывается в котором-нибудь мешке. Есть и такие, которые вольно лезут в мешок и чувствуют себя там прекрасно, спокойно. Медлительных поощряют толчками. На свободе оставляют пока декадентов, считая их безобидными, -- для них, мол, закон не писан. Пусть перекликаются между собою, как знают, о своих делах, лишь бы "не портили нравов". Но журналисту (особенно журналисту), если он вздумает толковать о явлениях, подлежащих общественному вниманию, не позволять гулять на свободе: в мешок! Есть сугубо жгучие вопросы, имена, о которых совсем нельзя высказывать своих собственных мыслей. Мыслей этих никто не услышит -- слушают только одно: одобряешь или порицаешь. Порицаешь -- в один мешок, одобряешь -- в другой, и сиди, и не жалуйся на неподходящую компанию. Сам виноват.
Что же мне делать? Я не хочу в мешок, а между тем мне нужно коснуться именно одного из таких определяющих мою судьбу вопросов, одного из "волшебных" имен -- имени Максима Горького. Думаю: правдой, сущностью М. Горького уже никто особенно не интересуется; буду я хвалить его, его присных, -- ничью душу не возмущу в ее глубине; буду бранить -- ничье святое не оскорблю тоже; М. Горький, как писатель, как художник, если и расцветал для кого-нибудь, -- давно отцвел, забыт. Его уже не видят, на него и не смотрят. М. Горький -- "общественное явление" и, между прочим, один из оселков, на котором пробуют "честность" убеждений литературного или другого какого деятеля. Если я не признаю Горького -- значит: я признаю цензуру, гонение на евреев, бюрократизм, взяточничество, розгу -- и так вплоть до крепостного права. И меня тотчас же посадят в мешок -- прямо на "Русский вестник", на Грингмута, на Мещерского, -- как бы я, и даже они сами, ни протестовали против такой неудобной близости. Если я признаю Горького и Ко -- я падаю на Батюшкова из "Мира Божьего", на все серо-желтое "Образование", на всех "честных" работников с известными и неизвестными именами, ибо, признавая, что "человек -- это гордо", -- я "смело иду вперед по пути прогресса"... и т. д. Пусть Батюшков открещивается от меня! Мы все-таки будем вместе, в одном мешке.
Великое несчастие -- это наша литературная теснота, достойная даже и такого малокультурного человека, как наш современный "литератор". Она им-то именно и создана, потому что нельзя безнаказанно литератору так мало интересоваться литературой.
Что же мне делать с Максимом Горьким? Мне противно сидеть с Мещерским, с Меньшиковым, со Стародумом из "Русского вестника" -- гораздо больше, чем ютиться под желтым крылом "Образования"; и все-таки для тех немногих, которые молчат и, может быть, прочтут меня до конца, и, может быть, сами думают, как я, -- скажу, чем кажется мне "общественное" явление Максима Горького, его последователей -- и всей его "школы".
II
О литературе Максима Горького почти нечего говорить. Как я уже сказал -- писатель Горький для нас давно заслонен деятелем Горьким. Потерявшие, в огне общественных страстей, всякое понятие о литературной перспективе, наши критики и читатели привыкли говорить: "Горький и Толстой, Горький и Чехов, Гете и Горький". Достоевского упоминают реже: не очень верят, что он равен Горькому. Это все, конечно, не важно. Толстой остается со своей Анной Карениной, а Горький с собственным Фомой Гордеевым, и при том не перестает быть Максимом Горьким, чрезвычайно интересным знамением своего времени. О писательстве его скажем кратко несколько слов, с которыми согласится каждый спокойный и разумно-культурный человек: писатель, конечно, с большими способностями, даже с талантом; язык небрежен, однообразен, выразителен -- в одном тоне; природу Максим Горький чувствует грубо и мало; описывает, придумывая слова, и не заботится о промахах, заставляя героев в один и тот же день собирать яблоки и слушать соловья. Романтизм его и лирика -- банальны, детски-неумелы, смешноваты. "Старухи Изергили" его нравятся гимназистам и провинциальным студентам-первокурсникам. "Типов" художественных у Горького тоже никаких нет. У лиц его не видно лиц. Все один и тот же Челкаш или Фома, или Илья, -- Челкашо-Фомо-Илья, он же "супруг Орлов". Удачные словечки и сюжетики показывают, что у автора есть наблюдательность. К художественному развитию Горький неспособен: его последние рассказы приблизительно равны первым, если не хуже их. Однообразие же быта и одинаковость словечек лишают самый талант Горького, несомненный и посредственный, постоянного художественного интереса. В этом отношении гораздо выше хотя бы Леонид Андреев, один из "учеников" Горького: он не лишен силы изобразительности и, без сомнения, самый литературно-талантливый из всей "плеяды"; впрочем, местами недурен и Скиталец, да и Куприн не бездарен. Другие -- их тьма тем, -- Серафимовичи, Вересаевы, Яблоновские, Чириковы, -- к сожалению, неразличимы и значительны только своим явлением в данное время, явлением общественного характера.
Банальности, которые я только что говорил о "писателе Максиме Горьком", -- не моя вина. Ничего иного об этом писателе сказать нельзя. Таков он есть -- средний, и было их у нас, таких, очень много, и ничего о них, кроме того, что я сказал, сказать нельзя, да и не говорилось никем. Горький любопытен не как писатель, "горкиада" -- не как литературная эпоха; Горький -- пророк нашего злополучного времени. И важна его проповедь -- его и его учеников, а не художественная ценность их произведений. Как ни странно это может показаться на первый взгляд -- я утверждаю, что до последних дней вся Европа живет в атмосфере исторического христианства, Франция с ее Комбом, Италия, ненавидящая католичество, самодовольная Англия, европейская наука, безбожное -- отрицающее Бога или просто забывшее Его -- наше общество -- все бессознательным и роковым образом захвачено историческим христианством, носит его в крови, и жизнь устраивается, и культура идет не помимо его отдаленных, извращенных законов. Никого не сжигают, никто уже и не пойдет на костер -- а бесплодный, разреженный дым от костров мучеников доселе незаметно разъедает нам глаза. Христианство в Европе уже не горит... а тлеет. Глаза болят, в горле першит от едкой гари, и больше ничего. Маленькие неудобства, которых мы не замечаем от привычки, но, не замечая, все-таки с этой гарью считаемся. Обрывки общепринятой морали, пессимизм, нигилизм; как пережиток аскетического отрицания мира -- стыд и грех половой любви ("все можно, но тайно"), одиночество, -- и рядом идея общественности, равенства; слово "кощунство" -- произносимое устами людей, которым чуждо все святое; наконец, речи о каком-то "духовном" развитии человека -- что это все, как не отзвуки наследственного, когда-то привитого предкам нашим, христианства? И что сделалось с ним, перешедшим сквозь поколения? Перешедшим только в кровь, не в сознание. Жизнь стала уродливой, атмосфера христианства -- ядовитой, человек -- больным и раздвоенным. И чем более перетираются, не исчезая, эти невидимые цепи, -- тем тяжелее становится дышать и жить. Но жить и дышать все-таки еще можно, и человек еще человек. Нужен резкий толчок, чтобы выкинуть людей сразу в бескислородное пространство, прекратить их человеческие мученья. Этот толчок, этот несущий человеку окончательное, смертное освобождение фонтан углекислоты -- проповедь Максима Горького и его учеников. Она исторически необходима, но убийственна для попавших в ее полосу. Она освобождает человека от всего, что он имеет и когда-либо имел: от любви, от нравственности, от имущества, от знания, от красоты, от долга, от семьи, от всякого помышления о Боге, от всякой надежды, от всякого страха, от всякого духовного или телесного устремления и, наконец, от всякой активной воли, -- она не освобождает лишь от инстинкта жить. И в конце этих последовательных освобождений -- восклицание: "Человек -- это гордо!" Слова, звуки, -- потому что у такого, освобожденного от всего, существа, во-первых, нет чем гордиться, а во-вторых, -- оно совершенно не человек. Зверь? Вряд ли. Даже и не зверь. От зверя -- потенция движения вверх. Здесь же, в истории, уже поднявшись вверх, волна упала последовательно... от человека -- в последнее зверство, конечное, слепое, глухое, немое, только мычащее и смердящее. Еще последнее освобожденье (для него не нужна и проповедь пророка) -- свобода от слепого ощущения своего "я" -- и конец всему. "Чисто! Хорошо!" -- скажет Финстераархорн. И дай уж Бог, чтобы она поскорее это сказала.
Всякая проповедь судится в своих крайних точках, в своем конечном идеале, в том, к чему приводит, если идти до конца. Я и указал эти последние точки, последнюю цель верных учеников пророка -- Горького. Уклон очень крут и цель для многих уже недалека. Полчища освобождающихся, полуосвобожденных "бывших людей" -- все увеличиваются, все звереют... Дети, юноши, отцы сдирают с себя одежду, обувь, лезут в грязь, режут и покалывают без всякой нужды и даже без всякого удовольствия просто потому, что "я -- это гордо!", потому, что плоскость слишком наклонна. Человек потерял себя -- и ничего не осталось от человека, от человечества.