"Устал. Не могу. 2--3 горсти муки, 2--3 горсти крупы, пять круто испеченных яиц -- может часто спасти день мой..."

Но день его не был спасен. Случайная подачка "собрата" Горького опоздала.

Скоро, через X<овина> (а может быть, и нет), пришло к нам первое письмо Розанова, уже больного,-- написанное рукой дочери, действительно "выговоренное" (его рука была недвижна).

Первое, потом второе, потом третье... Как я больно жалею, что их нет у меня. Они, конечно, не исчезли совсем, навсегда. Любящая дочь, верно, сохранила копии. Кое-что из них посылалось и другим, я думаю,-- вот о "холоде" его предсмертном потрясающие слова: они были даже не так давно напечатаны в какой-то заграничной газете. Наверно, писал он Горькому (и наверно, Горький письма сохранил, ведь его собственность всегда была неприкосновенна). "Спасибо Максимушке",-- ласково и радостно писал и нам Розанов, этот "бедный человек, горький человек". Все благодарил его за подачку: на картошку какую-то хватило.

Сознавал ли, что умирает? "Очень мне плохо: склероз в сильнейшей степени..." Потом вдруг шутил; и говорил, что долго еще нужно лежать, шесть месяцев, что поправление идет медленно. И тут же об этом страшном "ледяном озере", куда он постепенно опускается, так, что ноги -- уже там и уже как бы не его, и с ног холодная, ледяная вода все подымается выше... Но -- как передать? -- ни в одной, самой страшной строке -- не было "нытья", и даже почти жалобы не было, а детская разве жалостность.

"Никогда мы так вкусно не ели: картошка жареная, хлебца кусочек, и так хорошо".

Но потом вдруг:

"Пирожка бы... Творожка бы..."

О дочерях писал; какие они, как за ним ухаживают: "На руки меня берет с постели, как ребенка, и на другую кровать, рядом, перекладывает, пока ту поправляют. Говорит, что я легкий стал, одни кости. Да ведь и кости весят что-нибудь..."

О жене -- кажется, ни разу, ни слова. Он и раньше о ней не говорил в письмах. Мы, впрочем, знали, что она всегда при нем, тоже полунедвижимая, и что он вечно думает о куске -- для нее.