— Ты, тётя Маня, всех одинаково ласкаешь — и купца, и моего отца. И всем одни и те же песенки поёшь. Жизнь ты свою проживёшь легко, без зазрения совести.

— Я всем, Тришенька, приятная. Никто меня не корит, и для всех у меня доброе слово найдётся.

— Да и я тебя не корю, тётя Маня. Чтобы так жить, как ты, надо уметь. Ты большая искусница. — Он оторвался от чая и выпрямился с озабоченным лицом. — Сейчас у биржи и у рыболовецких контор — страшенные толпы. Кажется, никогда ещё в Астрахани не было столько народу. Каждый пароход выбрасывает сотни семей. И всё мужики. Бегут из деревень. Наши рыбники и подрядчики руки потирают: задаром люди нанимаются, и каторга их не страшит. А сколько народу остаётся без работы! Как цыганы, таборами сидят на своих лохмотьях — и на берегу, и на улицах, и на пустырях. Много больных. Боюсь, как бы холеры не было. Здесь она постоянная гостья.

Раиса с тревогой взглянула на мать и строго сказала:

— Вот и Настю муж на ватагу отправляет. Не на радость едет.

Люба вдруг в ужасе устремилась к матери.

— И не езди, и не моги, Настя! Пропадёшь. Я вся дрожу, когда думаю о ватаге.

— Да, радости мало… — раздумчиво сказал Триша. — Уж раз попал в этот ад, считай, что человек изуродован. Каждый, кто завербован туда, уж себе не принадлежит: раб, жертва…

Мара встряхнулась и покраснела от возмущения.

— Какого чорта вы панихиду поёте! Не бойся, Настя! Везде хорошо. Я тоже — на плоту. Один чорт, что на море, что на Балде. Вот они, мои девичьи руки!