Человѣкъ вершинъ цивилизаціи -- утомленный, измученный и какъ бы даже отравленный утонченностью и усложненностью впечатлѣній жизни, съ упованіемъ и надеждой оборачивается назадъ къ первобытному животному состоянію. Онъ поддается такой же иллюзіи, какъ человѣкъ, стоящій на горѣ и любующійся оттуда красотой отдаленнаго ландшафта. Вотъ тамъ, кажется, какое удивительно прекрасное мѣстечко, почва сплошь покрыта густою зеленью травы, такъ что сквозь эту зеленую роскошь земля едва чернѣется...; но вотъ подходишь ближе, изъ-за зеленаго ковра все явственнѣе и явственнѣе выступаетъ грязная земля, межъ травой уже виднѣется всякій полевой соръ, посохшіе цвѣты и даже навозъ... А оттуда, съ горныхъ высотъ, все это ярко зеленѣло, цвѣло и привѣтливо манило уставшаго путника отдохнуть на густо устланомъ, сплошь зеленомъ, мягкомъ травяномъ коврѣ... Подойдя вплоть, усталый путникъ воочію убѣждается, что онъ поддался простому обману зрѣнія; культурный же человѣкъ, утомленный цивилизаціей, не можетъ такъ просто и легко обнаружить свою иллюзію идеализаціи животнаго состоянія. Поэтому на протяженіи всей исторіи, чѣмъ дальше она идетъ впередъ, чѣмъ чаще и настойчивѣе передовой человѣкъ предлагаетъ все въ новыхъ, обновленныхъ формахъ идею опростительства, зовя въ соблазнительно прекрасную даль прошлаго, туда, гдѣ, такъ ласково маня къ себѣ, ярко зеленѣетъ трава, разстилаясь мягкимъ сплошь устланнымъ зеленью ковромъ.

Успенскому съ его глубочайшимъ проникновеніемъ въ тайну удивительной гармоніи народной жизни легко было впасть въ упроченное великими авторитетами недоразумѣніе, "легко было поддаться соблазну реставрировать идею опростительства, но, несмотря на это, онъ миновалъ соблазна. Онъ не звалъ назадъ, чтобы успокоиться на зоологической, лѣсной стихіи народной правды, а, напротивъ, ее -- эту стихійную безсознательную правду считалъ нужнымъ поднять на высокую ступень "сознательной человѣческой правды". Успенскій звалъ не отъ цивилизаціи прочь въ сферу стихійности и безсознательной непосредственности первобытнаго, хотя и гармоническаго существованія, а въ самую цивилизацію хотѣлъ внести непосредственность, стихійность и гармоничность, но сознательно, путемъ личной работы воли и разума... {Въ своемъ рѣшеніи нравственной проблемы Успенскій протестуетъ не противъ морали долга, какъ утверждаетъ это г. Струве въ предисловіи къ книгѣ г. Бердяева "Субъективизмъ и индивидуализмъ въ общественной философіи". Г. Струве называетъ Успенскаго "эвдемонистомъ низкихъ потребностей", которому высшая моральная цѣнность представляется въ видѣ "счастія", "довольства", въ видѣ "эмпирической гармоніи" (LXXV). Успенскій возводитъ гармонію долга, воли и дѣла въ идеалъ, мечтаетъ о такомъ совершенномъ человѣкѣ} для котораго долгъ былъ бы вольной волей, второй природой, влеченіемъ непосредственнаго порыва, а въ этомъ, конечно, нѣтъ и тѣни эвдемонизма, что признаетъ и самъ г. Струве: "Цѣль эта чудесная, замѣчаетъ по аналогичному поводу г. Струве, -- и упраздненіе нравственности въ этомъ смыслѣ не есть вовсе нѣчто безнравственное" (LXXI). Г. Струве формулируетъ нравственность, какъ противорѣчіе между "я хочу" и "я долженъ" (въ настоящей статьѣ я придерживаюсь именно его терминолог і и). "Нравственность предполагаетъ извѣстную раздвоенность "я" на законодательствующее и подчиняющееся. Эта раздвоенность "я" и есть расхожденіе между хотѣніемъ и долженствованіемъ" (LXX). Такое пониманіе нравственности несомнѣнно правильно, но оно не вполнѣ принадлежитъ г. Струве. Такъ же, въ сущности, опредѣляетъ нравственность и H. K. Михайловскій. "Нравственность, пишетъ онъ, безспорно начинается съ того момента, когда человѣкъ надѣваетъ на свое я какую бы то ни было узду, когда онъ соглашается поступиться чѣмъ-нибудь изъ своихъ желаній во имя чего-нибудь, признаваемаго имъ высшимъ, святымъ, неприкосновеннымъ; до этого момента мы имѣемъ только нравы" (Русское Богатство 94 г. No 8, 161). Нравственная проблема, именно какъ раздвоенность между хотѣніемъ и долженствованіемъ, стояла всю жизнь передъ взоромъ Успенскаго, онъ болѣлъ и мучился этой раздвоенностью, прекрасно изображая ее въ образахъ внутренне-расколотыхъ интеллигентовъ и ища выхода изъ нея въ своемь идеалѣ гармоническаго человѣка, котораго сулитъ каменная загадка въ Луврѣ. Онъ не возводилъ раздвоенности "законодательствующаго" и "подчиняющагося" "я" въ идеалъ, какъ это отчасти дѣлаетъ г. Струве, называя Успенскаго "эвдемонистомъ низкихъ потребностей". Обидно за Успенскаго: "эвдемонистъ" да еще "низкихъ потребностей"...!?! На самомъ же дѣлѣ Успенскій чуждъ всякаго эвдемонизма; счастіе, довольство, физическая и нравственная сытость для него не являются конечнымь критеріемъ нравственной оцѣнки, все это цѣнно для него не само по себѣ, а какъ условіе высшаго совершенствованія, которое "даетъ чуять Венера Милосская"... Успенскій возсталъ противъ общепризнанной цѣнности интеллигенціи, цивилизаціи и т. д. не во имя "эвдемонизма", не во имя довольства, сытости, а во имя беззавѣтнаго увлеченія своимъ идеаломъ гармоніи истинно человѣческаго существа. Онъ, конечно, не меньшій идеалистъ, чѣмъ г. Струве, усмотрѣвшій въ немъ "эвдемониста низкихъ потребностей"... Успенскій только черезчуръ безусловно, прямолинейно осудилъ интеллигентскій вывихъ (противорѣчіе "я хочу" и "я долженъ" хотя бы у Тяпушкина), обезцѣнивая нравственное и общественное значеніе этого вывиха съ точки зрѣнія своего высокаго идеала гармоніи. Слѣдовало бы признать этотъ вывихъ, какъ жертву, которою покупается будущая гармонія, какъ стремленіе и отдаленное приближеніе къ ней. Вѣдь и настоящая внутренне-цѣлостная интеллигенція Успенскаго есть только приближеніе къ Венерѣ Милосской... Но Успенскій съ его почти болѣзненною чуткостью къ правдѣ, съ его нѣжной, утонченной искренностью оскорблялся дисгармоничностью внутренняго, моральнаго міра современнаго человѣка...}.

И мнѣ думается, что, быть можетъ, современныя поколѣнія, такъ мало удѣляющія вниманія Успенскому, нашли бы у него, стоющій самаго вдумчиваго отношенія, отвѣтъ на тѣ самые запросы, на которые эти современныя поколѣнія ищутъ отвѣта у литературной злободневности -- у Чехова и Горькаго. Большая это тема, исчерпать ее здѣсь -- нечего и думать; мнѣ бы хотѣлось только указать, что запросы именно интеллигентской души Чеховъ и Горькій менѣе всего въ состояніи положительнымъ образомъ удовлетворить, оба художника въ сущности поютъ ей отходную. Чеховъ, да отчасти и Горькій явились какъ разъ въ то время, когда русская интеллигенція, въ конецъ извѣрившись въ свои силы и въ свои идеалы, съ тоскливымъ утомленіемъ и какою-то болѣзненною отчаянностью провозглашала во всеуслышаніе свою безпомощность и безсиліе. Она, какъ раскапризничавшееся дитя, во весь голосъ плакалась на собственную негодность, дряблость, "никчемность" и съ наивностью капризнаго ребенка непремѣнно хотѣла уйти куда-нибудь отъ себя, отъ изнуряющаго сознанія своего жалкаго безсиліи, отъ разлагающаго душу самоанализа и одинокаго созерцанія своей собственной опустошенности. Чеховъ въ своемъ холодномъ пессимизмѣ, почти равномъ по силѣ и мрачности красокъ Мопассану, вскрылъ всю духовную наготу и идейное бездорожье 80-хъ гг... За безотрадной картиной выгорѣвшей нивы жизни не видно ничего, кромѣ тупого равнодушія, давящей безсмыслицы, суетливой безтолковщины и скуки жизни, только кое-гдѣ слышатся истерическіе вопли задавленнаго отчаянія и безсильный плачъ по утратѣ Бога жива, плачъ одинокой тоски по идеалу...-- таково творчество Чехова. Здѣсь и рѣчи серьезно не можетъ быть о значеніи интеллигенціи, слышны только надгробныя рыданія и вымученныя, истерическія проклятія. Изболѣвшая душа читателя не знаетъ куда скрыться среди палящаго зноя этой сплошь выжженной пустыни; съ нѣмымъ ужасомъ смотритъ она въ свою опустошенную душу, и только изрѣдка, собравшись съ духомъ, осмѣливается крикнуть отъ боли: "нѣтъ, больше жить такъ невозможно!" (заключительныя слова Ивана Ивановича въ разсказѣ "Человѣкъ въ футлярѣ"), а какъ надо жить, куда вообще дѣваться изъ этой обгорѣлой, нѣмой пустыни -- она не знаетъ, не указываетъ ей этого и художникъ. Чеховъ безстрашно вскрываетъ передъ читателемъ "ложь и мерзость запустѣнія" міра сего, возбуждаетъ въ немъ жажду уйти прочь до высшей напряженности, а гдѣ выходъ въ иной міръ -- не показываетъ: "не знаю", -- вотъ его отвѣтъ. Читателю же, если онъ не изъ равнодушныхъ, остается только корчиться и, если еще можетъ, кричать отъ боли, провозглашать какъ можно громче свою и всеобщую дрянность. Погруженному въ такую бездну тоски и отчаянія читателю мало поможетъ и Горькій, хотя этотъ художникъ несомнѣнно имѣетъ ярко выраженный идеалъ, онъ знаетъ, куда идти... но только, увы!.. читателю-то интеллигенту какъ разъ туда и не попасть, ему и здѣсь опять же матъ! Отдавшись Горьковскому идеалу, читатель-интеллигентъ долженъ неминуемо прійти къ самозакланію. Въ высшей степени художественныхъ произведеніяхъ Горькаго находимъ смѣлое и рѣшительное отрицаніе интеллигенціи. Здѣсь громко провозглашается ея дрянность, негодность, дряблость, внутренняя противорѣчивость, словомъ, полное ничтожество и банкротство. Она вся отъ высшихъ до низшихъ слоевъ прогнила, истлѣла, насквозь проѣдена ядовитой молью и засижена мухами. Но только отходная интеллигенціи здѣсь не производитъ такого тяжелаго впечатлѣнія, какъ у Чехова. Тамъ художникъ произноситъ свое холодное "не знаю" съ скрытой грустью и тоскою, здѣсь у Горькаго отходная поется подчасъ даже весело, а то гнѣвно, но никогда съ отчаяніемъ. Горькій знаетъ гдѣ выходъ, хотя... и не для интеллигенціи. Она, куда ни кинь, всюду одна дрянь. Будь ли то ученый приватъ-доцентъ, какъ въ "Варенькѣ Олесовой", народникъ-газетчикъ, какъ Ежовъ въ "Ѳомѣ Гордѣевѣ", молодой начинающій художникъ въ "Читателѣ" или журналистъ въ разсказѣ "Озорникъ", наконецъ, цѣлая коллекція интеллигентовъ, посрамляемая интеллигентнымъ же, хотя и очень претенціознымъ "мужикомъ" въ неоконченной повѣсти "Мужикъ", -- все это до Ивана Ивановича въ сказкѣ "о Чортѣ" и "Еще о чортѣ" -- включительно, -- одна гниль, которая только заражаетъ воздухъ своимъ разложеніемъ, или, на лучшій конецъ, никуда негодная истлѣвшая труха.

Ловкій чортъ сдѣлалъ изъ Ивана Ивановича, этого имя-рекъ всѣхъ другихъ интеллигентовъ {Я не пересказываю здѣсь вышеупомянутыхъ разсказовъ и не дѣлаю ихъ характеристикъ, такъ какъ не мѣсто для этого здѣсь, да, вѣроятно, читатель Горькаго ихъ помнитъ хорошо.} Горькаго, "преоригинальную погремушку для забавы сатаны". Дѣло произошло такъ: какъ-то подъ праздникъ чортъ, отъ скуки, должно быть, задумалъ продѣлать надъ Иваномъ Ивановичемъ анализъ интеллигентской негодности, съ собственнаго его, Ивана Ивановича, позволенія; для этой цѣли онъ извлекаетъ изъ интеллигентскаго нутра Ивана Ивановича отягощающія его душу чувства по выбору самого Ивана Ивановича. Извлекъ чортъ сначала честолюбіе, затѣмъ жалость, наконецъ, самое коренное, очень неопредѣленное, но очень безпокойное чувство -- нервозность. Пока извлекалъ чортъ честолюбіе, жалость, Иванъ Ивановичъ еще крѣпился, что-то въ немъ еще оставалось въ качествѣ содержимаго, но какъ только была извлечена злополучная нервозность, случилась такая неожиданность, что и чортъ былъ озадаченъ... "Н-ну, Иванъ Ивановичъ, -- смущенно говорилъ онъ, не глядя на своего паціента, -- извлекъ я изъ васъ что-то... но что? и не знаю"...

..."Бросилъ чортъ на полъ содержаніе сердца Ивана Ивановича и обомлѣлъ. Иванъ Ивановичъ весь какъ-то обвисъ, ослабъ, изломался, точно изъ него вынули всѣ кости. Онъ сидѣлъ въ креслѣ съ раскрытымъ ртомъ и на лицѣ его сіяло то неизъяснимое словами блаженство, которое всего болѣе свойственно прирожденнымъ идіотамъ". Здѣсь въ комической формѣ представлено опустошеніе интеллигентской души, которую и самъ чортъ не знаетъ, какъ опредѣлить. Сказка остроумная, но не всякому интеллигенту приходится смѣяться -- de te fabula narratur... Между тѣмъ, все, что въ этой сказкѣ представлено въ оголенномъ, каррикатурномъ и смѣшномъ видѣ, воплощено въ плоть и кровь Горьковскихъ интеллигентовъ другихъ произведеній, всего, пожалуй, ярче въ неоконченной повѣсти "Мужикъ"...

Въ разсказѣ "Мой спутникъ" Горькій рисуетъ фигуру животнообразнаго, здоровеннѣйшаго юноши, грузинскаго князька Шарко, котораго авторъ сопровождаетъ въ далекомъ путешествіи. Идутъ они по образу босяческаго хожденія; Шарко много ѣстъ, много пьетъ благодаря заботамъ автора, порой надъ нимъ же и издѣвается. И, наконецъ, когда они приходятъ въ Тифлисъ, на мѣсто родины князька, Шарко самымъ подлымъ образомъ бросаетъ товарища. Вообще говоря, въ образѣ Шарко передъ нами отвратительное животное во вкусѣ бѣлокурой бестіи Ничше; но авторъ по-своему преклоняется передъ стихійной цѣльностью этой бѣлокурой бестіи. Въ этомъ возвеличеніи животной природы грузинскаго князька со стороны Горькаго рѣзко сказывается то же поклоненіе непосредственной стихіи, какое мы находимъ повсюду въ его культѣ босячества. То же восхищеніе передъ дикой вольной волей выражено въ яркими красками нарисованномъ образѣ проходимца въ разсказѣ "Проходимецъ". То же въ повѣсти "Варенька Олесова". Варенька это все та же дикая вольная воля, выросшая, какъ полевой цвѣтокъ, внѣ понятій культурной жизни. Эта дѣвушка -- стихія, полная очаровательной и вмѣстѣ отвратительной наивности, сламываетъ и разбиваетъ въ дребезги, обращаетъ въ жалкое ничтожество встрѣтившагося на ея жизненномъ пути дряблаго и внутренно-дрянного, какъ Иванъ Ивановичъ, интеллигентнаго приватъ-доцента,, съ его выдуманными и вымученными понятіями о жизни, о долгѣ, о нравственности и т. д. Полный душевныхъ противорѣчій, обезсиленный вѣчно смущавшимъ его разладомъ съ самимъ собой, интеллигентъ теряется передъ натискомъ естественной дикости Вареньки. Словомъ, ради стихійной непосредственности, хотя бы даже и безобразной, грубой, дикой, полуживотной, но внутренно-уравновѣшенной, цѣльной отрицается интеллигенція съ ея искусственностью, вымученностью и душевной противорѣчивостью. Интеллектъ отрицается ради утраченнаго рая первобытнаго состоянія. Пользуясь той схемой, которая выше была развита, можно сказать, что, вдохновляясь гармоніей святого состоянія, точнѣе было бы сказать его силой и мощью, Горькій, чтобы воплотить его, обращается къ животному. Въ своемъ культѣ стихійнаго потока жизни Горькій, желая видѣть въ человѣкѣ величаваго полубога, обращаетъ свой взоръ къ мощному звѣрю, т.-е. впадаетъ, въ общемъ, въ классическое недоразумѣніе критиковъ цивилизаціи.

Я заговорилъ здѣсь о Горьковскомъ отрицаніи интеллигенціи потому, что съ внѣшней точки зрѣнія у него найдется не мало общаго съ Успенскимъ, а между тѣмъ разница гигантская и не въ пользу Горькаго {Надо замѣтить, что Горькій и Успенскій могутъ быть поставлены въ параллель въ историко-литературномъ отношеніи. Горькій выдвинулъ въ литературѣ 6осяка, какъ Успенскій мужика. Но параллель слишкомъ поверхностная. Дѣло въ томъ, что, какъ бытовой матеріалъ, произведенія Горькаго сравнительно съ такимъ же матеріаломъ Успенскаго, только относящимся къ своей сферѣ, имѣютъ крайне ничтожное значеніе. Напр., сравнить хоть языкъ, которымъ говорятъ герои. Босяки Горькаго говорятъ его же языкомъ, мужикъ Успенскаго вездѣ самъ говоритъ, и даже въ самыхъ раннихъ произведеніяхъ Успенскаго языкъ его героевъ настоящій, живой. Вспомнимъ хотя бы Михаила Ивановича въ "Разореніи". И если уже говорить о реализмѣ изображенія босячества, то съ этой даже точки зрѣнія несравненно болѣе жизненнаго матеріала можно найти у тѣхъ же беллетристовъ-народниковъ, чѣмъ у Горькаго.}.

Горькій, собственно говоря, возстаетъ не только противъ интеллигенціи, какъ общественнаго явленія, сколько вообще противъ чрезмѣрнаго развитія интеллекта сравнительно съ волей, говоря словами его "Мужика", противъ "гипертрофіи интеллекта", -- во имя непосредственности чувства, стихійной цѣльноcти нетронутаго рефлексіей существованія, т.-е., въ общемъ то же, что Толстой, Ибсенъ, Ничше и т. д.

Успенскій для увѣковѣченія удивительной стройности, красоты и гармоніи народной жизни, для того, чтобы правда народная, этотъ "образчикъ будущаго", не разсыпалась прахомъ, какъ мимолетное фантастическое видѣніе или прекрасная мечта, считалъ необходимымъ одухотворить ее сознаніемъ, работой личной воли, ума, энергіи; словомъ, рай безсознательный возвести въ сознательный. Не нужно ничего этого Горькому, ему можно легко и просто навсегда разстаться съ интеллигенціей, онъ смѣло и категорически говоритъ ей матъ, отрицая ее безусловно. Какъ левъ Ничше-Заратустра въ "Трехъ превращеніяхъ", онъ стремится "добыть свободу и сказать священное нѣтъ долгу".

Въ своемъ культѣ непосредственной стихіи Горькій съ такой головокружительной смѣлостью ставитъ проблему личности внѣ всякихъ общественныхъ формацій, что отъ общественнаго вопроса у него ничего не остается.