— Нет… я вот вам привезла билет.
Она вынула из крохотного портмоне синенькую бумажку, сложенную вчетверо.
— Вы уж будьте добры приехать: это крайнее кресло.
— Непременно, непременно. Ну что, скажите, антрепренёр ваш?
— Ах, всё тот же!
И она вдруг рассказала про антрепренёра анекдот весьма двусмысленного свойства, но рассказала с таким невинным, детским видом, что вышло даже мило. Да и самое лучшее что в ней было, это какая-то детская чистота. Грех не мог коснуться её: она, казалось, вся была соткана из этой чистоты и свежести…
Ракитин воротился домой под странным впечатлением. Давно уж этого с ним не было. Он видел второй раз эту девочку. Ничего умного, выдающегося она не сказала, а между тем в ней было что-то такое, что заставляло о ней думать и думать постоянно. Чем-то милым, давно отжитым пахнуло. Молодые, горячие грёзы растут и крепнут. Глаза застилаются словно дымкой, на лоб надвигаются складки, и дышится как-то чаще, порывистее, чем всегда. Комната окрасилась радужным цветом, и блеск его так и остался. Волшебный фонарь, неведомо какой и откуда, наводил свои узорные тени всюду, куда ни упадал его взгляд. И так хорошо-хорошо стало…
Он страдал полным сознанием одиночества, тем сознанием, которое охватывает человека, привыкшего с детства к семейной жизни и осуждённого на одинокую старость. Точно он брошен, забыт всеми. Где, куда девались те люди, что составляли когда-то жизнь его, радости, горе? Их словно ветер развеял. Нет их, — и так пусто, так пусто вокруг. Он рвался куда-то, к какому-то свету, к какому-то выходу. Когда он в первый раз увидел Эрде, ему показалось что-то похожее на проблеск вдали. Он отлично сознавал, что ничего особенного в ней нет: она не особенно хороша, вероятно не умна и уж конечно лишена всякого образования. И всё-таки, несмотря на эту логику, его манило, влекло к ней…
Он поехал на её второй дебют. В душном театре было очень гадко; после летнего прозрачного вечернего света невыносимо скверно чадила керосиновая рампа. Оставалось удивляться, как могла сойтись эта разномастная толпа в этот барак, чтобы дышать воздухом, пропитанным углекислотой и копотью, вместо того чтобы гулять в душистом парке. Взвизгивание скрипок и красная колыхавшаяся занавесь могли быть милы разве одним завсегдатаям оперетки, которые, вытянув непомерные воротнички, стояли у барьера первого яруса, громко разговаривая и посматривая в ложи подмалёванных барынь, выставивших себя на выставку. Публика входила довольно лениво, словно делала кому одолжение своим присутствием. Кривоногий капельдинер нахально отрывал уголки билетов. «Ну, я приехал потому, что она мне нравится, — думал Ракитин, — а этот весь сброд здесь зачем?»
Он терпеливо поворачивал голову направо и налево. Маленький, седенький старичок, редактор большой политической газеты, прошёл во второй ряд и тотчас заговорил с полковником, который, мило осклабившись, наклонился к нему с высоты гренадерского роста. Известная драматическая ingenue[5] поместилась в ложе с каким-то солидным господином, обладателем непомерных усов. Мохнатый капельмейстер вертелся на стуле и поглядывал на публику. Впечатление давалось не то клуба, не то балагана, не то какого-то провинциального захолустья. Во всяком случае, всем было очень скучно, все чего-то ждали, что их может развеселить, только уж отнюдь не той оперетки, которую собрались слушать.