«Это, должно быть, и есть билеты», — не совсем уверенно подумал я, вспоминая о нашем решении пойти в театр.
— Торопитесь! Пока тихо, нужно скорей выходить, — твердо сказал Петруша.
Впервые за всю блокаду мы с Шурой выбрались в театр. Откровенно говоря, я и на этот раз с гораздо большим удовольствием остался бы дома. Но нельзя было нарушать обещания, и я пошел. Шура надела драповое пальто, купленное еще на Ханко за месяц до начала войны и два года пролежавшее в чемодане. Ей так редко выпадало удовольствие — побыть час, другой в гражданской одежде.
Мы тихо брели по набережной Фонтанки. То, что до войны казалось привычным, примелькавшимся, теперь выступало перед нами по-новому величественной и суровой картиной. В темной, но совершенно чистой воде канала недвижно отражались прекрасные, с виду неповрежденные здания. Только временами, при дуновениях ветра, их отражения колыхала легкая, мутнеющая, едва заметная рябь. Кое-где на раскаленном граните набережной сидели хмурые усатые старики, сосредоточенно державшие в руках длинные удочки. Они провожали нас недовольными взглядами: своими гулкими шагами мы нарушали предвечернюю тишину и мешали наладившемуся клеву. Из раскрытого окна монументального дома с колоннами на нас весело сверкнула глазами нарядная девушка. Петруша сделал ей приветственный знак рукой.
— Она, несомненно, идет в театр. Мы еще увидим ее в антракте.
За Лештуковым мостом, на другом берегу Фонтанки, виднелись фигуры людей, шагавших к невзрачному подъезду театра. Когда мы перешли мост, на нас едва уловимо пахнуло крепким запахом человеческого жилья, распространявшимся из раскрытых дверей серого незаметного здания, к которому мы приближались. Пахло табаком, духами, сыростью, подгорелой кашей, дыханием сотен людей. Перед нами лихо протопала по асфальту команда моряков-гвардейцев с развевающимися по ветру золотистыми лентами бескозырок. Неожиданно какой-то паренек в совершенно поблекшей тельняшке приблизился на двух костылях к Шуре и протянул ей букетик свежих молочно-белых ландышей. Шура, взяв цветы, взглянула на меня счастливыми, сияющими глазами.
Театр был, по обыкновению, полон. Он недавно, уже после прорыва блокады, вернулся в Ленинград из эвакуации и только что начинал развертывать свою деятельность. Тускло освещенный зал пестрел желто-зелеными гимнастерками армейцев и синими кителями моряков. Изредка мелькали цветистые женские платья и гражданские пиджаки мужчин.
— Как мало, однако, вольнонаемных!.. — рассеянно пробормотал Петруша, внимательно всматриваясь в сумеречно освещенные ряды партера и в совершенно непроглядную глубину лож.
Мы тогда часто пользовались этим маловыразительным словом «вольнонаемный». Оно обозначало не имевших военного звания гражданских людей, ходивших в обыкновенных платьях и пиджаках. За время блокады у нас выработалось к этим людям особое отношение. Мы невольно преклонялись перед их выдержкой, терпением и железной стойкостью.
Занавес медленно раздвинулся, и спектакль начался; он проходил совершенно нормально. Слово «нормально» неискоренимо вошло тогда в наш повседневный язык. В конце 1941 и в течение всего 1942 года при боевых тревогах артисты ленинградских театров сразу же прерывали действие. Занавес опускался, и они уходили со сцены. Зрители, дружно дымя самокрутками, тесной лавиной устремлялись в подвалы, на лестничные площадки, на улицу — и терпеливо отсиживались до отбоя тревоги. Потом — под сладкие звуки трубы горниста — они возвращались в зал и занимали места согласно купленным билетам. Иногда это повторялось по нескольку раз за спектакль. Часто бывало, что прерванное действие так и не возобновлялось.