Баранов осторожно шейным платком вытер глобус, свернул карту. Задумчивый и нахмуренный постоял у шкафа, затем так же неторопливо вернулся к столу. Было еще рано и тихо. Сквозь распахнутый ставень тянуло утренней свежестью. Гудел прибой.

Правитель думал о России, о новых зачинаниях, о чужих и бездушных приказах, которые только что перечитал. Компания приобретала все возрастающую власть. Двор и министерство считались с ней, но многие продолжали смотреть на Америку как на дикую страну, годную только для легкой наживы и честолюбивых стремлений.

— Не доживу я, — сказал однажды правитель своему крестнику, откладывая в сторону тетрадь, куда записывал дневные события. — Не доживешь, может случиться, и ты... А только по-иному все будет. Поймут люди. По-иному и жить почнут. В большой душе нету жадности...

Он снял со свечи нагар, закрыл бюро. Лысый и старый, не мигая, глядел на светлое пламя. Глядел долго, даже после того как Павел ушел.

В дверь постучали. Баранов недовольно отложил вынутые из стола бумаги — не любил, когда его тревожили в эти утренние часы.

— Ну, кто там?

Он подумал, что, наверное, Серафима решила спозаранку заняться уборкой, и хотел уже отчитать ее, но стук повторился еще раз тихо, осторожно, словно скреблась кошка. Домоправительница так не стучала.

— Ну? — повторил правитель громче.

Лязгнула клямка — в горницу вошел Лещинский. Он был бледен и понур и казался глубоко взволнованным. Несколько секунд он стоял у порога, затем торопливо и как-то судорожно бросился вперед, упал на одно колено и, схватив руку правителя, прижался к ней влажным, холодным лбом.

— Чего ты? — изумленно отступил Баранов. Он не терпел никаких аффектаций.