— Итак, на чём мы остановились, господа? — сконфуженно пробормотал он. — Lisez plus loin, Сатин.
За дверью раздавалась густая и неспешная октава инспектора, опрашивавшая Судаковского и не предвещавшая ему ничего доброго. Плачевные оправдательные взвизгивания богатыря Судаковского, говорившего с нами обыкновенно суровым басом, казались нам теперь, рядом с внушительными, осадистыми нотами инспекторского голоса, каким-то жалким, трепещущим дискантом струсившего малюка. Слава Судаковского погребена была навеки. «Кручёные виски!» — «Французский крестник!» — раздавались с этих пор вокруг него безбоязненные голоса второклассников в каждую классную перемену, и Судаковский, мрачно понурясь, молча уходил от них, не чувствуя внутри себя нравственного права и нравственной возможности грозно ополчиться по старому обычаю на негодных оскорбителей.
Общий голос гимназии без сговора молча вычеркнул его из списков «силачей третьего класса», которых достоинство он уронил так низко.
Гораздо противнее француза казался нам до противности аккуратно одетый, до противности точный в самых мелочных своих требованиях, всегда вымытый и выскобленный до розового румянца, как будто сейчас только выбежавший из холодной ванны, немец Карл Карлович Гольдингер.
Наша размашистая русская натура, во всём неаккуратная и неточная, органически не могла выносить соприкосновения с этим упрямым немецким самомнением и этою механически неотступною немецкою требовательностью, не желавшею входить ни в какие житейские соображения, ни в какие поблажки нашим грешным привычкам и свойствам.
Мы всё привыкли делать спустя рукава, наполовину, кое-как, по старой русской пословице: «Тяп да ляп, и вышел корабль!» Едва выучишь половину слов в переводе, то уж думаешь, бог знает сколько заслужил перед отечеством. Угадаешь на авось те или другие грамматические формы, почуешь с горем пополам приблизительный, хотя очень шаткий смысл фразы, — ну, и воображаешь себя чуть ли не немцем! А он, белобрысый, с чего-то выдумал, что всякое слово, всякая крошечная частичка, напечатанная в его поганом Зейденштюкере или Фишере, должна быть обязательно известна назубок каждому православному российскому человеку, имевшему несчастие поступить к нему в третий класс крутогорской гимназии.
И ненавидели же мы его, колбасника, от всего своего сердца за это его ничем не поколебимое, ни перед чем не отступавшее, ничего знать не хотевшее, педантство! Ненависть к его белой, ёжиком остриженной голове, к его розовым, пухлым, как вареники, ушам, к его тупоумно-серьёзному, до ушей раскрывавшемуся рту с тонкими губами, мы переносили даже на бездушные предметы, запечатлённые его прикосновением.
Его синенький карандаш с бронзовою сверкающею оправою, и его карманная книжечка в розовом переплёте, тщательно разграфлённая на мельчайшие клеточки розовыми чернилами, книжечка, в которой не был загнут ни один уголок, не сделано ни одного чернильного пятнышка, и которую он ставил целыми столбцами единицы и двойки неведомо и незримо для нас, несчастных третьеклассников, узнававших об этих баллах только в конце месяца из общей отметки классного журнала, — эти роковые атрибуты безжалостного немца пользовались нашею искреннею ненавистью, нисколько не меньшею, чем сам «белобрысый колбасник».
Добрые православные люди, имевшие с нами дело, вроде учителя географии Таранько или учителя русского языка Странноприимцева, хотя, бывало, и причиняли нам разные случайные огорчения, но по крайней мере, относились к учению, урокам, экзаменам с тою философиею всепрощения и всепонимания, какая свойственна истинно русским людям; но по крайней мере, они сами были «те же люди, те же человеки», что и мы, ученики их, и поэтому твёрдо верили вместе с нами, что «кто Богу не грешен, царю не виноват», что «не всякое лыко в строку», что «всего дела не переделаешь», что «на той неделе ещё семь дней» и что «тело заплывчиво, а дело забывчиво». Как сами, бывало, сплошь и рядом приходили на уроки то со всенощной попойки, то от карт, даже не предчувствуя, о чём задан урок и что следует задавать на следующий урок; как сами, бывало, продрёмывали классы или зачитывались интересною книжкою или газетой, так и на наши грехи и житейские слабости смотрели по-человечески и благоразумно довольствовались нашими посильными доброхотными трудами в области их науки, коей беспредельность была ими давно ощущена и признана.
Бывало, звонок уже когда прозвенел, а наш Павел Иванович только показывается в своей камлотовой шинели на том конце моста, с газетами под мышкою, шествует себе не спеша, любуясь на небесные облака и не плещущие струи реки, иногда останавливаясь около торговки на углу купить себе на завтрак яблочко или паляничку… А мы тем временем усеем все подоконники, влезем на столы, на шеи, на головы друг другу, чтобы лицезреть это комическое шествие на журавлиных, потешно приседающих и подрагивающих ногах. Он ещё с моста увидит нас и с забавною важностью грозит нам пальцем. Пока дойдёт, пока войдёт, пока разденется, пока понюхает табачку из тавлинки швейцара Филатыча, пока побеседует в коридоре с надзирателем Финкою о солёных огурчиках и кислой капусте, пока расспросит в дежурной старого приятеля инспектора об очередных новостях учебной политики, — смотришь, ан полкласса и пролетело без урока! С каким-то оживлённым чувством уже и остальной класс досиживаешь. «Вот, думаешь, сейчас звонок, сейчас кончится!»