А «белобрысый колбасник» — тот не таков! Не успеет ещё в ушах замереть звон колокольчика, как уже на пороге класса появляется его противная немецкая фигура с голубеньким карандашиком и розовой книжечкой в руках, с вечно новеньким Зейденштюкером и вечно новым Фишером под мышкой.
— Шитайте молитф!
Кажется, зубами бы его с досады съел… Рук не успеешь размять на коротенькой перемене, а делать нечего, надо «шитать молитф», надо садиться за книжки. И ведь никакого покою, каторжный, не даст! Всех переспросит, всем насыплет единиц и двоек полные карманы. И ничего не пропустит, ничего не забудет. Три месяца тому назад соврал что-нибудь, а он нынче припомнит. И никак, и ничем не увернёшься от него, не проведёшь его. Всё-то у него в проклятой розовой книжечке на своём месте и в своё время отмечено и позаписано: и до какой строчки дочли, и на каком слове спотыкнулись…
И знает же он, эта розовая немецкая харя, всё как есть наизусть, все свои учебники и хрестоматии от первой буквы заглавия до последней опечатки, словно их вколотили ему молотом в его стриженую голову как есть целиком на веки вечные. Как начнёт распевать все предлоги: aus, ausser, entgegen, gegenüber и так далее, не переводя духу, — даже невероятно нам делается! Вот, думаешь, память у немца чертовская: как только в голове умещается!
Допекал нас бедовый немец, это правда. Но уж и мы его зато допекали как никого. Бывало, войдёт в класс так важно и торжественно в своём вечно новеньком вицмундире с сияющими пуговицами, с победоносно сияющим лицом, словно его колбасническая душа заранее предвкушает наше несомненное поражение целым полчищем заготовленных им единиц, нулей, двоек, — как некогда Моисей торжествовал над нечестивыми египтянами, готовясь напустить на них всяких жалящих и кусающих гадов.
— Шитайте молитф!
Благочинно и благочестиво, с надлежащими расстановками и трогательными колебаниями голоса, провозглашает шельма Сатин своим певучим альтом молитву пред учением, сопровождая особенно выразительным ударением и горячим крестным знамением её добродетельные заключительные слова, глубоко проникающие его плутовскую душу: «Наставникам и родителям на утешение, отечеству и всему обществу на пользу!» Лихо, звонко и громко вытягивает он, так что даже инспектор, сидящий довольно далеко в дежурной за «кондуитным списком», с внутренним удовольствием слушает этот столь приятный ему в устах ученика отпетого третьего класса почтительный и благонравный возглас. Почтительно и благонравно, без малейшего беспорядка и шума, опускается на скамьи и весь этот буйный стоголовый класс, в который даже храбрейшие учителя входили, собравшись с духом, как пловец в возмущённые бурею морские волны.
Опускается на кожаный стул кафедры и розовая торжественная фигура ненавистного немца. Взоры класса с каким-то необыкновенно любопытным и загадочно упорным вниманием обращены на него…
И вдруг отчаянное «ой, ой, ой!» раздаётся с грозной кафедры. С вытаращенными глазами побелевший от боли немец испуганно прыгает с кафедры, судорожно хватаясь за фалды вицмундира, при оглушительном взрыве хохота. В хохоте этом никому уже не слышны те бесчисленные Teufel и Schurke, которыми осыпает нас рассвирепевший немец. Кожаная подушка, на которую он сел, оказалась покрытой вся, как щетиною, воткнутыми булавками.
Класс не выдал остроумных изобретателей всеобщей потехи, и был перепорот на другой же день по человеку с каждой скамьи. Но эти жертвы по дежурству собственной кожею в пользу интересов класса не утишали, а ещё более разжигали страсти.