— А вот ты, еша, командовать, дружище, когда горох ели, с тебя, еша, и довольно! — хохотал Нотович. — А теперь уж нам, еша, позволь покомандовать с Оскар Оскарычем. Посмотрим, еша, кто из нас внакладе будет. Вноси, еша, скорее в пятый класс, Кондрат! — прибавил он, хватаясь за дверь пятого класса и подталкивая вперёд буфетчика.

Раздутые булками драгоценные мешки готовы были исчезнуть за дверью чужого класса. Последняя надежда пропадала, и все мы со скорбными лицами, с глубоко огорчённым сердцем следили за роковыми шагами Кондрата.

— Господа, да что вы смотрите на них, тащите булки к нам в класс! — раздался смелый голос Артёмова.

В ту же минуту всё зашаталось и смешалось. Отчаянно оравшая на нас рожа Гольца была мгновенно оторвана, словно морскою волной, от мешка, за который он было ухватился; Нотович очутился под вешалкою с шинелями, притиснутый к самой стене; сбитый с ног Кондрат тащился по полу, бороня его носом, но не выпуская из рук мешка, в который он крепко вцепился, а шумная толпа красных воротников и раскрасневшихся от волнения и радости мальчишеских лиц с ликующими криками отливала по коридору от дверей пятого класса к дверям четвёртого, высоко неся на руках, в виде трофея победы, огромный мешок с булками, вырванный у другого буфетчика. Булки, рассыпавшиеся из Кондратова мешка, валялись по всему классу, точно оружие убитых воинов на поле битвы.

***

Мы все ходили как поморенные мухи. Чего нужно было ожидать, то и случилось. Инспектор даже не заглянул к нам. Дело перешло прямо в руки директора. Гольц и Нотович нашпионили на нас что было и чего не было. Рапорт их был на нескольких листах, а в нём целая потрясающая повесть о революции в четвёртом классе. Лаптев из седьмого класса, друживший с надзирателем Козловским, единственным русским из всех двунадесяти языков, нами заведовавших, сам читал тайком этот знаменитый союзный рапорт «пшика» и «штрика» в дежурной комнате, и рассказывал нам потом о всех ужасах, которые в нём настрочили про нас чужеземные ненавистники наши. Артёмов изображался там чуть не Пугачёвым или Стенькою Разиным. На другой день стало известно в гимназии, что утром собирался педагогический совет, и что постановлено «телесно наказать Артёмова в присутствии директора и совета». Старшие классы пансиона ходили целый этот день озабоченные и встревоженные. Всех угнетала мысль о приготовлявшемся позорном событии, которое должно было лечь чёрным пятном на истории старших классов. До сих пор они ревниво отстаивали свои права, и право свободы от розог прежде всего. Правда, ходили слухи, будто Кумани из шестого класса и Круглова из седьмого класса секретно от всех высекли в советской комнате ещё года два тому назад, когда оба они были пятиклассниками. Местная сплетня передавала за верное, что они согласились добровольно подвергнуться секуции, чтобы только их не исключили из гимназии, после торжественного обещания директора, что об этом не узнает никто из товарищей. Всё-таки это было сделано тайком и, так сказать, по взаимному уговору, да и было ли ещё, — наверное трудно судить. Всё-таки права старших классов не были этим нарушены явно и публично. И вдруг мы, четвероклассники, опозорим долголетнюю славу старших классов и посрамимся перед всею гимназиею, малодушно выдав головою своего товарища и героя!

Нам это казалось невыносимым и невозможным. Тоска и стыд давили нам душу. А между тем что же делать? Класс наш был небольшой, и всё больше малюки. Кроме Бардина, Артёмова, Шумейки и Белокопытова, рослого народу совсем не было. Что могли мы сделать против директора, совета, надзирателей и целой толпы солдат? И потом, как это вдруг мы не дадим и послушаемся, когда придёт сам директор, которого один вид, один звук голоса в прихожей, один скрип сапог по коридору вселял трепет в каждого из нас? Мы уныло шептались между собою по углам класса и строили разные хитрые планы, ходя, обнявшись за шеи, из конца в конец полутёмных коридоров. Но всё, что выдумывали наши глупые детские головы в пылу возмущённого чувства, оказывалось несбыточным вздором при более хладнокровном обсуждении. А мы хорошо сознавали, что на нас устремлены безмолвные ожидания всей гимназии, что нам судьба задала, так сказать, торжественный публичный экзамен, чтобы показать всем, достойны ли мы с честью носить высокое звание «старшего класса». В торопливых и горячих спорах наших перебраны были все дошедшие до нас исторические предания гимназии о том, что делалось обыкновенно в подобных роковых обстоятельствах в более героические времена. Но точного и ясного ничего узнать было нельзя. Рассказы пансионерских старожилов, вроде усатого семиклассника Горбачёва, продежурившего в гимназии ровно шестнадцать лет, по два и даже по три года во всех без исключения классах, — были украшены очевидными веяньями поэзии и укутаны некоторым легендарным туманом.

Со слов этого «ветхозаветного старца», «дедушки гимназии», как его называли мы все, переходила из уст в уста молва о титанических подвигах какого-то бывшего чуть не до потопа ученика шестого класса Волобученки, который будто бы раскидал по двору двенадцать силачей-солдат, хотевших связать ему руки, и заставил просить прощенья какого-то неимоверно грозного инспектора, ловко захлопнув его в том самом карцере, куда пытались посадить его самого.

Всем нам рассказы эти ужасно нравились, и мы всячески старались уверить малюков, которым передавали в свою очередь в ярких и восторженных красках эти воинственные легенды гимназии, в их несомненно исторической подлинности, но в глубине души свой мы, признаюсь, питали самые искренние сомненья в том, точно ли этот мифический шестиклассник Волобученко был таким смельчаком и богатырём? А во всяком случае геройский пример его, как ни был он соблазнителен сам по себе, не мог принести нам ни малейшей пользы в нашем теперешнем безвыходном положении: ибо ни один из наших, налицо имевшихся, богатырей и героев никоим образом не был способен захлопнуть инспектора в карцере, ни разбросать по всем четырём ветрам целую дюжину солдат.

Разошлись спать, не придумав ничего путного, не остановившись ни на одном из бесчисленного множества фантастических планов, выскакивавших из наших разгорячённых, но неопытных голов, как пузыри из воды в летний дождь. Утро наступило мрачное и зловещее. Солнце и без того вставало поздно, а тут ещё сырая и густая наволочь, словно слоями грязной ваты, с утра устлала, укутала всё небо. На душе было так скверно, так тяжело, та же непроглядная грязная наволочь, что и на небе… Медные подсвечники с нагоревшими сальным свечами торчали кое-где на партах, освещая тусклыми красноватыми пятнами, тоже какого-то грязного цвета, неприютную пустыню огромного класса, заставленного чёрными партами, будто рядами длинных гробов, и уже прохваченного сквозь стёкла окон белесоватым светом этого безрассветного утра.