Но Анатолий только сердился, замечая это непрошенное участие к его внутренней боли, и прогонял меня от себя без всякой церемонии.
— Ну чего ещё приглядываешься, рожи жалостливые строишь, словно над покойником? Тебя тут никто не спрашивает… Убирайся себе, откуда пришёл!
И я, безмолвно глотая душившие меня внутри слёзы, уходил от него прочь, бесконечно огорчённый такою незаслуженною грубостью и несправедливостью. «Он неблагодарный, он не знает, как я его люблю, да ему и дела до этого нет… На что ему моя любовь!» — обиженно думалось мне.
Между тем практический Борис, всегда бравший на себя заботу о наших путешествиях, с азартом предался эти последние дни приготовлениям к отъезду. Он то и дело требовал к себе на военный совет меня и Алёшу, оставляя в покое Анатолия, который был не в силах принимать участие в каких-либо внешних событиях.
Оба наши кованные железом красные сундука, один Бориса с Анатолием, другой мой с Алёшею, были вытащены из сырого тёмного подвала, где они стояли и плесневели от лета до лета, и по задней лестнице внесены нами тайком на самый верхний этаж, в спальню седьмого класса, где должны были скрываться до наступления желанного часа под кроватями Бориса и Анатолия.
Мы втроём сидели на коленях вокруг высыпанного на пол имущества своего, разбирая и укладывая бережно, будто невесть какое сокровище, крошечные томики «Трёх мушкетёров», «Королевы Марго», «Графини Монсоро», и других восхищавших нас романов Александра Дюма в русском переводе, которые мы покупали у букинистов на терпеливо сберегаемые гроши, по четвертаку за томик, и которые мы считали самым драгоценным содержанием наших таинственных сундуков. Опрятно переплетённые в яркую цветную бумагу и обрезанные в формате книжек тетради наших собственных творений также занимали почётное место рядом с несравненными произведениями французского беллетриста. У Бориса это были целые романы в двух и трёх частях, старательно иллюстрированные набросанными тушью хорошенькими виньетками: «Пан Осмоловский», исторический роман; «Дик-ник, или Шотландские горцы»; «Чёрная пещера», роман из индейской жизни; и тому подобное. У нас с Алёшей два полных года ежемесячного журнала «Русский собеседник», издававшегося нами исключительно для себя одних, четырёх братьев, да для далёкой ольховатской детворы, ещё более мелкой, чем мы сами, которая с одинаковым неподдельным восторгом выслушивала в своё время наши комедии, драмы, повести, рассказы, критики, смеси, шарады и ребусы, добросовестно заполнявшие убористым шрифтом всякую из двенадцати книжек каждого года.
Я только что окончил переписывать в последней книжке «Собеседника» очень кровавую и очень эффектную историческую драму белыми стихами «Колокотрони, или Освобождение Греции» в пяти актах, и в глубине души уже предвкушал неизъяснимое наслаждение поразить этим великим творением своей музы маленьких братьев и сестёр сейчас же по приезде домой, и поэтому хотел припрятать куда-нибудь поближе майскую книжку нашего литературно-учёного журнала, но Алёша, к моему огорчению, решительно воспротивился этому нарушению порядка, так как тогда две рядом уложенные стопки голубеньких гладеньких книжек вышли бы одна выше другой, в нарушение всякой симметрии.
Алёша драм не писал, а вёл в нашем журнале отделы «наук и искусств» и «критики». Уже в четырёх книжках сряду тянулось его бесконечное критическое исследование под заглавием: «Борис Шарапов и его произведения, критический опыт Алексея Зареченского» (псевдоним автора), и под последнею строкою всё ещё стояло в скобках: «продолжение в следующем нумере». В этом объёмистом труде Алексей Зареченский с педантическою обстоятельностью перечислял все важные и неважные творения «нашего знаменитого романиста» (то есть брата Бориса), подробно указывая, где и с какими вариантами и в каком году и месяце помещалось то и другое, и потом шаг за шагом, будто какой-нибудь благоговейный немецкий комментатор Гёте или Шекспира, разбирал красоты слога, удачные и неудачные выражения, и передавал содержание каждого Борисова произведения, с исчислением всех его героев и героинь, их характеров, чувств, идей, и прочее, и прочее.
Я страшно благоговел перед этою массою ума и учёности Алёши, который писал совершенно такие же серьёзные и малопонятные нам фразы, какие я видел в «критиках» и «науке и искусствах» настоящих печатных журналов. Но маленькие братья и сёстры, несмотря на все старания храбро прослушивать Алёшины «критики», звучавшие для них китайскою азбукою, сидя, засыпали глубоким сном, так что я вполне понимал, почему Алёша нисколько не поощрял моего нетерпения щегольнуть перед нашею ольховатскою детворою новоиспечённой драмою, еде одних убийств совершалось больше десяти, а битвам, поединкам и нападениям и счёту не было.
Уложив книги и сочинения свои, эти капитальнейшие основы нашего имущества, мы с сердечным волнением принялись считать накопленную за десять месяцев добычу. Каждому пансионеру выдавалось в месяц определённое количество серой и белой бумаги для классных тетрадей, и по одному карандашу. Сберечь в каждый месяц возможно больше бумаги и особенно карандашей было важною задачею нашей пансионерской жизни. В Ольховатке среди нашей мелкой братии бумага была самою распространённою и всем необходимою ценностью, потому что вся жившая там мелочь имела обыкновение марать целые дни пером или карандашом. Мы выменивали у товарищей бумагу и карандаши на булки и чай, и чуть не каждый день прибавляли что-нибудь к своей всегда обильной сокровищнице. Я отличался особенной добычливостью на карандаши, и, случалось, приносил их по нескольку в один день; это бывало обыкновенно в начале месяца, когда всем раздавали новые карандаши и бумагу. Я навострился перебивать с размаху одним средним пальцем толстые красные карандаши, и со мною часто держали об этом пари даже большие семиклассники. Призом служил сам перебитый карандаш, а у меня только припухал слегка палец от слишком частых упражнений в этой оригинальной рубке.