— Как вы это сказали, Лунин: моя Европа…

— А что?

— Разве не Россия — ваша?

— Да, и Россия… Ну, так вот: у меня предчувствие, что Европа — накануне благовестья нового, коим завершатся судьбы человечества, и что Россия, моя Россия, первая из всех народов, примет это благовестье, первая скажет: да приидет царствие Твое…

«Advenat regnum tuum», — вспомнилась Голицыну молитва Чаадаева. «Чаадаев и Лунин, какие разные, какие схожие! — думалось ему. — Оба изменили России, но и в этой измене что-то навеки родное, единственно русское».

— Я верю, — говорил Лунин, и в лице его светилась, как отблеск угасающего запада, не то бесконечная грусть, не то надежда бесконечная, — не знаю, откуда во мне эта вера, но верю, что Бог спасет Россию, а если и погибнет она, то гибель ее будет спасеньем Европы, и зарево пожара, который испепелит Россию, — зарей освобожденья всемирного…

Закат потух, померкла степь и разлилась по ней уже иная алость, тусклая, как в темной комнате свет сквозь красный занавес: то всходила в знойной дымке луна.

— Ну, что же, Голицын, поняли?

— Понял.

— И не согласны?